Мариуш Вильк. Путем дикого гуся

  • Мариуш Вильк. Путем дикого гуся. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013. — 336 с.

    ПРОЛОГ

    Дело моей жизни, если так можно выразиться, —
    не изменять своему пути, где бы я ни оказался.

    Кеннет Уайт

    Знаете, чем путешественник отличается от странника? Пути первого всегда ведут к какой-то цели, будь то открытие истоков Амазонки, «поединок с Сибирью»1 , изучение племени хуту или тайского секса. А для странника — сам Путь и есть цель. Поэтому путешественник в конце концов из своих путешествий возвращается, а странник упорно движется вперед… И если даже задержится на мгновение в какой-нибудь глухомани, очарованный ее красотой (подобные мгновения могут быть достаточно протяженными), это вовсе не означает, что странствие подошло к концу. Ибо странствие (в отличие от путешествия) есть душевное состояние, а не деятельность — профессиональная или любительская. Выдающимся путешественником ХХ столетия был Рышард Капущиньский2. Образец современного странника в моем понимании — Кеннет Уайт.

    Разными бывают встречи людей и книг. Порой человек ищет книгу, порой книга находит человека. «Синий путь» Кеннета Уайта ждал меня на стойке у портье в краковском «Доме под глобусом» — в сером конверте на мое имя. Кто его оставил — не знаю. Может, кто-то из читателей, пришедших на презентацию «Дома над Онего» в клубе «Алхимия». Это произошло в мае 2006 года. Прежде о Кеннете Уайте, авторе понятия «интеллектуальный номадизм», я никогда не слыхал.

    На «Синий путь» Уайта я ступил в небольшом баре отеля на Славковской, с чашкой утреннего кофе в руке. И с первой же страницы он совершенно заворожил меня. Дойдя до фразы «Быть может, все дело в том, чтобы зайти как можно дальше — добраться до границ самого себя, — пока не окажешься там, где время обращается в пространство, где вещи являют всю полноту своей наготы и ветер веет безымянно», я понял, что встретил еще одну родственную душу. Человека, «сосланного» на Запад (по его собственным словам) и вынужденного — чтобы обрести свой Восток — пройти через Север.

    Я заглянул в конец книги, пробежал глазами краткую справку об авторе. Уайт родился в 1936 году в Глазго. Изучал философию и другие гуманитарные науки в родном городе, затем в Мюнхене, а с 1959 года — в Париже, лето проводил на старой ферме в горах, где погружался в восточную философию. С 1963 года преподавал французскую поэзию в университете в Глазго. В 1967 году осел во Франции у подножия Атлантических Пиренеев, в настоящее время живет на северном побережье Бретани. Защитил диссертацию «Интеллектуальный номадизм». В 1983 году принял кафедру поэтики ХХ века в Сорбонне. Основал Международный институт геопоэтики, выпускал периодическое издание «Геопоэтические тетради». Автор двух десятков книг. Лауреат премии «Медичи» за иностранный роман («Синий путь»), Гран-при Альфреда де Виньи (за двуязычный поэтический сборник «Атлантика») и Гран-при Французской академии за литературное творчество. Есть о чем поразмыслить…

    Я вернулся к началу книги. Кофе остыл. «Синий путь» рассказывал о странствиях Уайта по Лабрадору. Почему по Лабрадору? А ему надоела «иеговианская оккупация мира». Другими словами, Уайт двинулся на Север, стремясь освободиться от Священного Писания и порожденного им интеллектуального хаоса. В надежде увидеть на Лабрадоре свое первоначальное лицо. «Более всего, — признавался он, — я нуждаюсь в пространстве, огромной белой дышащей пустоте для окончательной медитации». Кроме того, на Лабрадоре Уайт, которому наскучили народы и государства, хотел увидеть племена. «К черту, нельзя быть всю жизнь шотландцем, — читал я, допивая остывший кофе, — и все время болтать об одном и том же. Нужно разорвать этот круг и смешаться с миром».

    — К черту, — повторил я за ним, оплачивая счет, — нельзя быть всю жизнь поляком.

    И еще не один день вторил я Кеннету. «Синий путь» по объему невелик, так что я довольно быстро выучил его почти наизусть. Впрочем, текст сам отпечатывался в голове благодаря переводу Радослава Новаковского3 (ударника из группы «Оссиан»), сумевшего передать удивительную мелодию — наподобие горлового пения шаманов Алтая и Тувы. Я бы охотно подписался под каждой второй фразой. Мне близки рассуждения об исчерпанности западной культуры и надежды, возлагаемые на Иного (его инну4 напоминали моих саамов — для тех и других Природа есть сосуществование, а не обуздание и власть). Мы цитировали одних и тех же авторов — от Торо5 до Басё — и принадлежали к одному и тому же племени «диких гусей» в человеческом обличье.

    Затем ритм прозы Кеннета перекочевал со мной на Кольский полуостров, удивительно созвучный музыке саамов. Я тогда дописывал «Тропами северного оленя» и думал завершить книгу беседой с Уайтом. Увы, никто из моих знакомых не сумел его разыскать.

    И вот мы встретились на фестивале Etonnants Voyageurs в Сен-Мало, на северном побережье Бретани. Этот небольшой городок на омываемой морем высокой скале испокон века служил крепостью французским корсарам. Александр Дюма сравнивал его с гнездом морской птицы. Здесь родился и умер мореплаватель Жак Картье6, открывший в 1534 году Канаду, отсюда в 1649 году отчалили корабли с проститутками для заселения новой французской колонии. Здесь родился писатель-романтик Франсуа Рене де Шатобриан, воздвигший себе на соседнем острове Гран Бе гробницу, — Гюстав Флобер, побывав здесь в 1847 году, сорвал на память у пустой пока могилы (автора «Атали» отделял от смерти год) цветок и послал своей любовнице. Трудно найти более подходящее место для встречи «удивительных путешественников».

    Характерно, что, странствуя по Лабрадору, Уайт не расставался с мемуарами Картье, изданными в Париже в 1968 году. При этом он обратил внимание на интересное совпадение: «В то время во Франции многие ощущали, что определенная культура заканчивается — грядет нечто новое». Это новое, по мнению Кена, заключалось в переходе от истории к географии. Поразительно, что фестиваль в Сен-Мало организуют люди, связанные с 1968 годом. Кое-кто язвительно именует их «gauche caviar» — якобы они жрут икру и разъезжают на «ягуарах». Не буду скрывать: «икорные левые» мне ближе, чем пресные правые вроде Гертыха7 или Ле Пена8. Поэтому, хоть я и не поклонник подобного рода сборищ, приглашением на фестиваль «Удивительные путешественники» все же заинтересовался.

    Мне понравилось, что мероприятие началось прямо на парижском вокзале Монпарнас, откуда литерный «Train du livre»9 повез нас в Сен-Мало. Всем известно, что знакомиться лучше всего в пути. Я сразу заметил, что некоторые гости прибыли издалека… В их глазах — наблюдательных и настороженных — ощущалась сосредоточенность, типичная для людей, много странствующих. Но большей частью пассажиры напоминали стайку взъерошенных птиц. Издатели, журналисты, критики и постоянные участники фестиваля громко приветствовали друг друга, чмокали и пыжились.

    А за окном — пейзажи Нормандии: плодородные почвы, дородные коровы, солидные хозяйства. Ничего удивительного, что нормандцы не дали миру ни моряков, ни первооткрывателей. Нажитое, точно якорь, удерживало их дома. А вот бретонцев нищета разбросала по белу свету. Пустой карман, говорят они, точно парус, бери да подставляй ветру.

    Сен-Мало встретил нас солнцем. Потом были приветственные речи и грандиозный прием во дворе замка (дары моря, море вина и переодетые пиратами официанты), калейдоскоп лиц, рукопожатия, совместные фотографии и первые интервью. Тем временем погода изменилась. Задул ветер, хлынул дождь. Штормило до конца фестиваля. Море пенилось у подножия крепостных стен, ураган повалил несколько деревьев, пришлось закрыть большой стенд, где проходила книжная ярмарка, — шатер не устоял бы перед напором стихии. Из соображений безопасности закрыли гробницу Шатобриана, зато рестораны и бары работали круглосуточно.

    Ведь самое интересное в Сен-Мало — встречи10. Ради них и съезжаются сюда странники со всего мира. Я говорю не об официальных пресс-конференциях с участием нескольких авторов, к каждому из которых приставлен свой переводчик (меня с русского переводила очаровательная украинка Настя) — иначе в этом вавилонском столпотворении друг друга не понять. Нет, я имею в виду именно случайные встречи в кафе.

    Взять хотя бы Дэна О’Брайена… Мы вместе выступали в «Литературном кафе», так что кое-что я о нем уже знал: живет в Скалистых горах, разводит бизонов, дружит с индейцами. Но там была суматоха (кроме нас, выступали еще Мелани Уоллес и Сукету Мехта), Дэн О’Брайен неважно себя чувствовал из-за недавнего падения с лошади и опоздал. Заметив О’Брайена в укромном уголке кафе «Путешественник», где мы с Тадеушем11 укрылись от дождя, я подсел к нему, словно к старому знакомому.

    — Тебе не кажется, — заметил О’Брайен после пары рюмок текилы, — что мы тут повстречались, точно бизон с оленем?

    Да, ради такой встречи стоило приехать. Поэтому я не очень понимаю Капущиньского, который, побывав на фестивале в Сен-Мало, отметил в своих «Лапидариях» лишь толпу людей да массу книг. Ни одного человека, не говоря уж о бизонах или оленях.

    С Кеннетом Уайтом на фестивале в Сен-Мало мы чуть не разминулись. Я не знал, что он здесь. Утром, заказав в отеле «Элизабет» кофе с булочкой, я заглянул в список гостей. Большинство имен ничего мне не говорило, так что я просто бездумно водил глазами, позевывая и стряхивая с себя похмелье после вчерашнего банкета. И вдруг словно очнулся: по алфавиту мы стояли рядом — White и Wilk. Вот так фокус!

    Я легко отыскал его среди «толпы людей и массы книг». Уайт сидел на стенде издательства «Actes Sud» и подписывал прелестной девушке свой «Дом приливов». Когда он оторвался от книги, в выцветших серых (гиперборейских) глазах я увидал знакомую синеву. Наши взгляды встретились, и мы дружно расхохотались.

    А что нам оставалось еще? По-французски я — ни бум-бум, а остатки моего английского развеял атлантический шторм. Кен, в свою очередь, — по-русски ни вот столько… что уж говорить о польском! Тадеуш с Верой12, правда, что-то ему объясняли, но в общем мы поняли друг друга без слов. Достаточно было посмеяться вместе, похлопать друг друга по плечу. Казалось, мы вот-вот примемся тереться носами. В конце концов, всей компанией отправились обедать в «Таверну корсара». Кена сопровождала Мари-Клод13, меня — делегация издательства «Noir sur Blanc»14.

    Что мы ели — не помню… Вера с Мари-Клод то и дело подкладывали нам какие-то деликатесы, Мари-Франсуаз наполняла наши бокалы, а Тадек едва успевал переводить. Поспеть за нами и впрямь было нелегко, поскольку изъяснялись мы на волапюке15, в котором слова — кельтские или славянские — выполняли роль птичьего щебета. Иначе говоря, объяснялись наречием людей, которые, распознав в собеседнике человека своего склада (сходный стиль жизни, родственная душа), способны больше выразить жестом, нежели пространной фразой.

    Мы сравнивали, например, свои дома — «Дом приливов» и «Дом над Онего»: достаточно оказалось махнуть рукой в ритме волн за окном, чтобы сразу стало ясно — речь идет о домах-скитальцах.

    В какой-то момент мы перешли на пиктографию. Чтобы объяснить понятие «интеллектуальный номадизм», Кеннет нарисовал в моем блокноте длинную прямую: это, как он выразился, «автострада европейской культуры». Линия внезапно обрывалась на рубеже XIX—ХХ веков или чуть позже. За пару сантиметров до обрыва от нее отходило в разных направлениях несколько стрелок. Под одной Уайт написал «Ницше», под второй — «Рембо», прочие оставил безымянными. Эти стрелки и есть интеллектуальные номады, а пространство, которое они охватывают, — область геопоэтики.

    — Геополитики? — не расслышал Тадек.

    — Геопоэтики, — повторил Кен. — Геополитика — это прямая, уходящая в никуда.

    Каждый раз, когда я потом смотрел на рисунок Кена, мне казалось, что передо мной наскальный рисунок эпохи раннего неолита.

    Знаете, чем отличается книга-путешествие от книги-тропы? Первая — по Уайту — коллекция верст, своего рода культурный туризм (история, кухня, всего понемножку), вторая — странствие в буквальном смысле этого слова. Ведь когда пишешь, никогда не знаешь, куда забредешь! Книги-тропы не имеют ни начала, ни конца, это следы единой тропы, в которой пролог может обернуться эпилогом, а эпилог — прологом.

    Сен-Мало, 2007

    Примечания

    1 «Поединок с Сибирью» — название книги Ромуальда Коперского об автомобильной экспедиции из Цюриха в Нью-Йорк через Сибирь, Аляску, Канаду и большую часть территории США. Здесь и далее примеч. пер., за исключением специально отмеченных авторских комментариев.

    2 Рышард Капущиньский (1932–2007) — знаменитый польский репортер и публицист.

    3 Радослав Новаковский (р. 1955) — музыкант, писатель, переводчик, издатель.

    4 Инну (монтанье-наскапи) — индейский народ на юге и востоке полуострова Лабрадор в канадских провинциях Квебек и Ньюфаундленд.

    5 Генри Дэвид Торо (1817–1862) — американский писатель, мыслитель, натуралист, общественный деятель, аболиционист.

    6 Жак Картье (1491–1557) — французский мореплаватель, положивший начало французской колонизации Северной Америки.

    7 Наряду с Каботом и Шампленом считается одним из первооткрывателей Канады.

    8 Роман Гертых (р. 1971) — польский консервативный политик, вице-премьер и министр образования (2006–2007) в правительстве К. Марцинкевича и Я. Качиньского, бывший председатель партии «Лига польских семей и всепольской молодежи».

    9 Жан-Мари Ле Пен (р. 1928) — французский политик, придер¬живающийся националистических взглядов.
    Книжный поезд (фр.).

    10 В интервью-реке под названием «Пути и иллюзии» Николя Бувье сказал Ирен Лихтенштейн-Фол, что в Сен-Мало он встретил самых веселых и остроумных людей на свете, потому что там никто не относится к себе серьезно (кстати, я только недавно заметил, что «Рыбе-скорпиону» Бувье предпослал эпиграф из Уайта). В Сен-Мало я убедился, что братство «диких гусей», о котором писал Кен, в самом деле существует. Примеч. автора.

    11 Тадеуш Михальский. См. о нем: Вильк М. Тропами северного оленя. СПб., 2010. С. 189–205.

    12 Вера Михальская — глава издательства «Noir sur Blanc».

    13 Мари-Клод — жена Кеннета Уайта, фотограф, переводчик.

    14 Швейцарское издательство, где выходят книги М. Вилька.

    15 Волапюк — искусственный международный язык, изобретенный в 1879 г. Шлейером и не вошедший в употребление. В переносном смысле — речь из мешанины непонятных слов, тарабарщина (шутл.).

Дива дивная

На экраны вышел фильм-участник Берлинале-2013 «За сигаретами» (Elle s’en va). Это трагикомедийное road movie Эмманюэль Берко (режиссера, сценаристки, актрисы и, определенно, истинной француженки) с блеском доказывает справедливость одного из любопытнейших жизненных законов: старость — плохая защита от безрассудства и любви, зато любовь и безрассудство — лучшая защита от старости. Тонкость хитрой формулы проверяет на глаз, вкус и ощупь героиня Катрин Денев.

Джордж Оруэлл однажды пошутил, что после пятидесяти каждый из нас имеет такое лицо, которое заслуживает. Точность этого замечания и впрямь налицо — особенно в отношении тех, кто преуспел в искусстве лицедейства. Чертовски интересно наблюдать за тем, как именно отпечатывается время на облике талантливого актера — человека, научившегося владеть десятками или даже сотнями лиц, ни одно из которых ему в действительности не принадлежит. К слову, ответ на вопрос о том, удастся ли ему с возрастом сохранить собственное лицо, зависит не столько от профессиональных и человеческих качеств, сколько от особенностей актерской органики. В первую очередь это касается актрис, самые замечательные из которых относятся либо к уникальному типу мастериц перевоплощения, либо к стремительно исчезающей «породе» див. Первые, например Мэрил Стрип, восхищают способностью овладения любым амплуа, вторые — напротив, цельностью прежде всего собственного образа и талантом адаптировать к его чертам всякую выбранную роль.

Кинодивы царствовали на экране в эпоху «золотого Голливуда» (1930–1950-е) — время складывания системы студий, фабрик грез и звезд, а также рождения современных киножанров, требующих изначально предельно конкретных актерских типажей. За последующие десятилетия законы развития всех сторон и областей кинематографа порядком усложнились — и отретушированные боги и богини уступили место виртуозным ремесленникам. В сегодняшнем кино — ни американском, ни тем более европейском — почти не осталось див (быть может, еще и потому, что их уже невозможно «вывести» в искусственных условиях; теперь они должны обладать врожденной статью) — за исключением разве что Катрин Денев. За свою полувековую карьеру она, сохраняя абсолютное постоянство образа Снежной Королевы и постепенно заняв место гранд-дамы французского кинематографа, умудрялась всегда оставаться в центре актуального кинопроцесса и получать те роли у тех режиссеров, которые (и режиссеры, и роли) в итоге определяли лицо нового европейского кино в каждое десятилетие второй половины XX и начала XXI веков. Фильм «За сигаретами», ставший очередным ее бенефисом, восхищает в первую очередь смелостью Денев. Исполняя роль элегантно стареющей «профессиональной красавицы», которая получает неожиданную возможность изменить свое настоящее через возвращение к прошлому, она словно бы оглядывается с ироническим спокойствием на собственную актерскую судьбу.

Бетти (Катрин Денев), много лет назад ставшая вдовой и почти не поддерживающая отношения с собственной сложной дочерью, снова живет с мамой — в том самом маленьком городке, где провела детство и юность, получив в 1969-м титул «Мисс Бретань». Она владеет маленьким рестораном, но, обладая выдающимися кулинарными талантами, мало смыслит в науке управления — так что с трудом удерживает заведение на плаву. Однажды не в меру словоохотливая родительница передает Бетти неприятные слухи о ее любовнике — и та вдруг остро чувствует, как ей одиноко и как сильно осточертело все вокруг. «Я за сигаретами…» — бросает она поварам на кухне, садится в машину и отправляется в неожиданное для самой себя путешествие, полное печальных, радостных, комических и кто знает каких еще, но по-настоящему важных для нее встреч.

Героиня Катрин Денев воплощает в фильме ровно тот образ, отдельные черты которого, присущие самой актрисе, неизменно превращали ее в музу то одного, то другого режиссера. Очевидно, что таковой стала она и для Эмманюэль Берко, которая без сомнения придумала свою Бетти именно для Денев. Встречаясь сначала с местными жителями такого же захолустья, как то, где выросла она сама, а потом с приятельницами юности и новообретенными родственниками, самодостаточная Бетти всегда оказывается несколько отдельно от всех и сама по себе. Поразительным образом она сохраняет у зрителя чувство невидимой дистанции между собой и остальными героями: Бетти не держится особняком, ей совершенно не присущ снобизм, она весела, остроумна и открыта к равному общению со всяким встречным — от старика до трудного ребенка, — но в любой (даже в высшей степени нелепый) момент своего путешествия статная блондинка остается прирожденной дивой.

Берко словно бы стремится проверить ее незримый защитный ореол на прочность — подкидывая героине новые и новые задачи, и в конце концов убеждается, что принцесса, хоть и умудрилась избежать синяков и с толком использовать все «горошины», оказалась самой что ни на есть настоящей. Королева же Денев, сыгравшая эту принцессу, демонстрирует, пожалуй, самую большую за всю свою актерскую карьеру эмоциональную раскрепощенность: воистину, мало кому удается стареть так красиво и почти никому — извлекать так много из этой зрелой красоты. Катрин Денев смогла не только сохранить собственное лицо, но и снискать заслуженную благосклонность времени: явственнее всего оно запечатлело на ее лице уверенное спокойствие по отношению к любым переменам.

«За сигаретами» — при всей своей драматургической насыщенности — поначалу кажется прелестной безделицей, но такое определение, приходящее на ум по причине внешней легкости экранного действа, все-таки несправедливо. Дело в том, что фильм Берко полон еще и неожиданной правдивости, которая, как и в жизни, проявляется в деталях, оттенках и сюжетных переходах. Все самое важное произрастает из мелочей и крупинок, рассыпанных по дороге, которую проезжает главная героиня — выбирая, как и всякий из нас, немало неправильных, но зато, как минимум, запоминающихся поворотов.

Ксения Друговейко

В эпоху Просвещения

В Москве на церемонии вручения премии в области научно-популярной литературы «Просветитель» лингвист доктор филологических наук Максим Кронгауз получил награду «За беззаветное служение делу просветительства».

Автор популярной книги «Русский язык на грани нервного срыва» и «Самоучителя олбанского» считает: «Элитарность — за литературным языком, который сформирован на основе московского диалекта, но при этом это тоже не так очевидно: очень сильна лексикографическая школа в Петербурге. Соответственно, в Толковый словарь русского языка попадают некоторые слова, характерные именно для петербургского лексикона. Простой пример: „поребрик“ — по-московски „бордюр“».

Аркадий Ипполитов. «Тюрьмы» и власть: Миф Джованни Баттиста Пиранези

  • Ипполитов А. В. «Тюрьмы» и власть: Миф Джованни Баттиста Пиранези. — СПб.: Издательство «Арка», 2013. — 368 с.

    Аркадий Викторович Ипполитов — российский искусствовед, куратор, писатель. Старший научный сотрудник Отдела западноевропейского изобразительного искусства Государственного Эрмитажа, хранитель итальянской гравюры. Автор более 600 научных и критических публикаций, куратор многочисленных выставочных проектов в России и за рубежом. Лауреат премии Андрея Белого за книгу «Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI».

    «„Тюрьмы“ и власть…» посвящена знаменитой серии офортов Пиранези, известной под названием Capricci di Carceri. Аркадий Ипполитов реконструирует варианты политических, социокультурных и психологических обстоятельств создания Carceri, балансируя на грани с художественным вымыслом. От этого все события, происходящие в книге, становятся еще более привлекательными для ценителей искусства. «Прочтение» публикует отрывок из романа-альбома.

    глава нулевая

    «Тюрьмы» Пиранези
    в 2012 году

    Среди рецензий, последовавших на выставку под названием «Дворцы, руины и темницы. Джованни Баттиста Пиранези и итальянские архитектурные фантазии XVIII века», одной из наиболее внятных была опубликованная в «Коммерсантъ Weekend» статья Анны Толстовой, начинавшаяся утверждением, что выставка опоздала лет на двадцать. Далее следовала
    пространная метафора, уподобляющая Ленинград Риму Пиранези,
    метафора не то чтобы оглушительно оригинальная, но милая. При
    этом я — как куратор — осыпáлся комплиментами: по мысли автора,
    лет двадцать тому назад я, с моей способностью актуализировать
    седую древность, смог бы развернуться и показать, что «главный архитектор Петербурга — это в реальности почти ничего не построивший кавалер Пиранези». Тут же отмечалось, что не пиранезиевские римские виды стали темой выставки, а его архитектурные фантазии, «Темницы» в том числе, как Толстова (вполне правомерно) назвала
    серию «Тюрьмы». Пиранези поётся панегирик, и очень меня статья
    умаслила, но — ложки вернули, а осадок остался: неприятно всё же
    опаздывать лет на двадцать. Очень мне захотелось указать автору на
    то, что выставка серию «Тюрьмы» Пиранези делала на экспозиции
    главной темой, концентрируя внимание среди всех его фантазий
    именно на ней, и что выставка открылась прямо накануне президентских выборов. Думая об актуальности (а я о ней думал), можно
    было бы это совпадение и заметить — кое-кто из зрителей заметил.
    Я акцентировал «Тюрьмы» не случайно, погрузив их, правда, в рассол из итальянских фантастических утопий, ибо что может быть актуальнее темы Тюрьмы, завершающей Утопию, — а выставка строилась именно так, — накануне любых выборов? Да и вообще тюрьма для России, и не только для России, актуальна всегда, и именно
    это — актуальность «Тюрем» сегодня — я и держал в голове, решив
    написать данную книгу, посвящённую зачатию, рождению, а затем
    дальнейшей жизни — уже после смерти автора, достигшего бессмертия, — в последующих поколениях одного произведения, всё
    тех же «Тюрем» Пиранези, обычно в искусствоведческой литературе именующихся Capricci di Carceri .

    …Ведь Пиранези парадоксален и современен всегда. Он стал
    одной из ключевых фигур римской художественной жизни середины XVIII века и определил интернациональный неоклассицизм,
    прелюдию искусства Новейшего времени, — это бесспорно. Такое
    понятие, как «Рим Пиранези», является для европейского сознания
    топосом, то есть устойчивым клише. Известность Пиранези, однако,
    переросла границы Рима: его имя прочно вошло в историю искусств
    как имя одного из главных реформаторов в области вкуса, и слава
    его гравюр, распространившихся по всей Европе, сделала альбомы
    Пиранези необходимой составляющей архитектурного образования.
    На альбомах с его гравюрами воспитывались целые поколения, так
    что Пиранези сегодня — не только протагонист неоклассицизма, но
    и классик. Как всякий классик, он стал в какой-то момент вызывать и раздражение. С начала XX века Пиранези называют «последним
    римским гением», тем самым подчёркивая, что его работы завершают и подытоживают великую эпоху классической архитектуры,
    ознаменованную многовековым господством Рима как центра Европы и длившуюся с начала XVI века, эпохи Высокого Ренессанса, до
    конца XIX века — времени торжества ар нуво. Созданный Пиранези
    образ Вечного города с его знаменитыми памятниками античности
    и барокко представляется гимном прошлому и определяет отношение к Риму как к городу, принадлежащему эпохе великой, но уходящей. Пиранези — гений ретроспекции и археологии, «последний из
    могикан», и эта идея окончания, завершения, звучащая в большинстве рассуждений о творчестве Пиранези и его месте в эволюции
    культуры, придаёт его образу оттенок меланхоличного архаизма.
    Действительно, чем Пиранези прославился больше всего? Изображением руин, то есть величия, ушедшего в прошлое, и грандиозными
    миражами возрождения этого величия в будущем, миражами столь
    же прекрасными, сколь и несбыточными. Архитектор фантазий,
    практически так ничего и не построивший, проектировщик утопий,
    ничего общего не имеющих с реальностью, визионер и мечтатель,
    горько оплакивающий древность, давно ставшую мифом, Пиранези — странный феномен великого Рима, постепенно превращающегося из центра европейской художественной жизни в культурное
    кладбище Европы. Подобная оценка творчества Пиранези, сформировавшаяся сразу после смерти мастера, в конце XVIII — начале
    XIX века, до сих пор продолжает определять его восприятие.

    Всё это относится к «Риму Пиранези», застрявшему в сознании
    европейцев со времени Гёте, который задолго до посещения Вечного
    города сказал, что Рим открылся ему в офортах Пиранези. В России «Рiмъ Пиранези» лучше всех описал П. П. Муратов, посвятивший гравёру целую главу в «Образах Италии». Муратов утверждает:

    «Пиранези был последним явлением художественного гения Рима.
    Он появился как раз в ту минуту, когда на земле Рима прекратилось
    многовековое сотрудничество искусства и природы», тем самым подчёркивая ретроспективность (ретроспективность для Муратова почти синоним культурности) Пиранези, Рима и Италии вообще.
    Немного далее он пишет: «Его воображение было поражено не так
    делами рук человеческих, как прикосновением к ним руки времени»,
    что является утверждением уж слишком субъективным, несмотря
    на всё его изящество. Ведь кроме понятия «Рiмъ Пиранези» существует ещё и «Мiръ Пиранези», и сегодня общепризнанно, что мало
    замеченная при его жизни серия офортов «Тюрьмы», Capricci di
    Carceri
    , странная череда пугающе необъяснимых мрачных образов,
    на много десятилетий обогнала свою эпоху.

    Великое произведение, Capricci di Carceri, как раз и определило понятие «мир Пиранези» (избавлюсь теперь от милой старой
    орфографии), сформировавшееся уже после смерти художника.
    С середины XIX века «Тюрьмы» стали считаться главным его произведением, а затем, в модернизме, заслонили собой всё остальное,
    Пиранези созданное. Первыми о «мире Пиранези» и о «Тюрьмах»
    заговорили создатели готического романа, эксцентрики Уильям
    Бекфорд и Гораций Уолпол. Не без их влияния к Пиранези обратился Сэмюэль Кольридж и, по его совету, Томас де Квинси: в «Исповеди англичанина, употреблявшего опиум» он хотя и посвятил
    «Тюрьмам» Пиранези всего несколько абзацев, так ярко вписал эту
    серию в опиумные видения «искусственного рая» — одурманенного наркотиком мозга интеллектуального эстета, — что со времени
    публикации романа пиранезиевские фантазии стали трактоваться
    как прорыв в искусство будущего. Роман Томаса де Квинси был невероятно популярен среди декадентов. Готье и Бодлер пропели ему
    панегирик, тем самым создав Пиранези репутацию одного из первых художников, проникнувших в мир болезненного подсознания,
    так что благодаря им Пиранези стал любимцем fin de siècle. Другой
    экстравагантный англичанин, архитектор Джон Соун, на Пиранези чуть ли не помешанный, в собственном доме, созданном по специальному проекту в центре Лондона, устроил что-то наподобие музея-святилища Пиранези, не только украсив всё его гравюрами и рисунками, но наполнив пиранезиевскими мотивами дизайн своих интерьеров.

    В России, чуть позже де Квинси, В. Ф. Одоевский пишет рассказ «Opere del Cavaliere Giambattista Piranesi» («Труды кавалера
    Джамбаттисты Пиранези»), превращая этого главного «представителя римского неоклассицизма», как часто характеризует его искусствоведческая литература, в отчаянную и мрачную романтическую
    фигуру. Темницами Пиранези был увлечён Виктор Гюго, создавший
    под влиянием его офортов целую серию рисунков, вызвавших восхищение Одилона Редона. Герман Мелвилл, автор «Моби Дика», в своей поэме «Кларел, или Паломничество в Святую землю» упоминает
    Пиранези, посвятив ему отдельную песнь. Впечатления от мрачных
    фантазий Пиранези вычитываются в новеллах Эдгара По — к концу
    XIX века его влияние перебралось на западный берег океана. Мировой символизм всосал Пиранези, как детское питание, и порождения символизма — экспрессионизм и сюрреализм — унаследовали
    любовь к его гравюрам. Никола де Сталь и Ханс Хартунг создавали
    абстрактные композиции, посвящённые «Тюрьмам» Пиранези. Мауриц Корнелис Эшер использовал Пиранези для своих опытов в построении пространственных лабиринтов, и через Эшера Пиранези
    повлиял на компьютерную графику.

    Эссе о Пиранези написали Олдос Хаксли, Маргерит Юрсенар, Сергей Эйзенштейн — благодаря им Пиранези оказался в центре внимания XX века. Офорты Пиранези стали отправной точкой
    для многих режиссёров: их использовали в своих фильмах Сергей
    Эйзенштейн и Фриц Ланг, не говоря уже о множестве современных фильмов в жанре фэнтези. Его архитектурные идеи, причём не
    опусы неоклассицизма, а утопические видения, вдохновляли архитекторов тоталитарных режимов — муссолиниевской Италии, сталинского Советского Союза и гитлеровской Германии. Некоторые
    рисунки Адольфа Гитлера, сделанные им в период, когда он пытался
    учиться на архитектора, очень близки к архитектурным фантазиям
    Пиранези, но и без Гитлера всё понятно — достаточно посмотреть на проекты Шпеера, чтобы убедиться в актуальности Пиранези для
    эстетики Третьего рейха. О влиянии Пиранези на сталинскую архитектуру тоже хорошо известно — подземная утопия московского
    метро изобилует заимствованиями из Пиранези.

    В то же время Пиранези стал чуть ли не любимым архитектором постмодернизма. С успехом прошедшая в Нью-Йорке в 2008 году
    выставка «Piranesi as Designer» («Пиранези как дизайнер») завершала повествование о влиянии Пиранези на европейский дизайн
    именами Роберта Вентури и Даниэля Либескинда. Для Вентури
    между «Римом Пиранези» и «миром Пиранези» оказался поставлен
    знак равенства, так как Пиранези стал своего рода путеводной звездой для всех, кто захотел выбраться из прямолинейного, безликого
    и страшно надоедливого мира модернизма. Большим поклонником
    Пиранези является и голландец Рем Колхас. Постмодернизм превратил Пиранези в священную корову и ввёл моду на до того третировавшийся как эклектика стиль Джона Соуна, перед Пиранези
    преклонявшегося. В современной России Пиранези по разным причинам кадят многие архитекторы: с одной стороны, он мил нам как
    певец руин империи (о чём Толстова и говорила), а с другой — как
    гений «бумажной архитектуры». Короче говоря, по количеству откликов и цитат в искусстве XX–XXI веков среди всех художников
    своего времени Пиранези, войдя в плоть и кровь модернизма, занимает, пожалуй, первое место. Сегодня «Тюрьмы» не просто великое
    творение XVIII века, но и часть современного мира…

    …Вот так я писал (и думал), принявшись за книгу, этакий роман-альбом о жизненном пути одного великого произведения, пока досадная случайность не выбила меня из колеи, доказав в очередной раз
    справедливость гоголевского «Всё обман, всё мечта, всё не то, чём
    кажется!».

    В августе 2012-го, как раз когда я обдумывал сложнейшие обстоятельства появления «Тюрем» Пиранези на свет и очень был
    этим занят, я получил письмо из лондонского журнала «Wallpaper» с предложением встретиться, так как редакция делает специальный выпуск, посвящённый Петербургу. Особенного желания отвлекаться от Пиранези и от тайны зачатия и рождения «Тюрем» у меня
    не было, но, памятуя о том, как любил этот журнал мой близкий
    друг Александр Белослудцев, прекрасный график и арт-директор
    «GQ», считавший «Wallpaper» образцом настоящего дизайна, умного и завлекательного одновременно, не чета той плохо проваренной каше, что обычно у нас design-ом зовётся, я на встречу согласился. Саши уже восемь лет нет на свете, и, представив, как радостно он бы меня на эту встречу отправил, я, отфотографировавшись у некоего модного фотографа, обаятельного афроевропейца,
    явился на устроенное редакцией, прибывшей в Петербург в полном составе, party. К тому же и моя лондонская приятельница сказала, что «Wallpaper» — любимый
    журнал её дочери и вообще молодёжи, что «Wallpaper» — это очень круто, cool и trendy, так что когда ответственная редакторша по части life style, которая мною занималась, представила меня всем остальным ответственным редакторам, то моё знание о предполагаемой дизайнерской крутизне этого
    издания обволокло мягким сиянием лондонские, — а все они, несмотря на этническое разнообразие, были несомненно лондонскими — лица, ко мне обратившиеся. Некоторые справки обо мне редакция — так же, как и я о ней, — наводила, прежде чем меня звать,
    смутно уяснив что-то про Эрмитаж и современное искусство. Поэтому, когда из светскости меня стали расспрашивать о предмете
    моих занятий, я, чтобы поставить точки над i, пояснил, что пресловутое современное искусство — не главное в моей жизни, что я хранитель итальянской гравюры и, в частности, только что сделал выставку Пиранези. Этого «Пиранези» я, видно, сам того не желая,
    как-то интонационно выделил, и слово это привлекло внимание,
    хотя в глазах лондонских хозяев вечеринки я заметил то вежливое
    непонимание, какое возникает в глазах светских людей, когда при них упоминают нечто, предполагающее наличие неких ассоциаций,
    которые на самом деле у них начисто отсутствуют. Ну как, например, вы произносите:
    «Я вчера виделся с N», желая выставить себя
    в выгодном свете и понравиться собеседнику упоминанием известного имени, а собеседник чуть приподнимает в недоумении брови с видом: «…N… да, очень приятно, но… а кто это такой?..» — тут
    же ставящим вас на место. Ответственная редакторша по части life
    style, наиболее мною обременённая, так как она меня на фотосессию
    и вечеринку и звала, со светской улыбкой пробормотала: «Ах да,
    Пиранези, я, наверное, должна знать», и я, через некоторое время
    выйдя покурить, решил удалиться по-английски, не прощаясь, совсем даже — поймите меня правильно, я не тупой сноб-начётчик —
    не шокированный, но несколько озадаченный.
    Шёл, чесал затылок и думал что-то вроде: вот как, оказывается
    далеки от сегодняшнего дня не только я, но и Либескинд с Колхасом,
    если весь дизайнерский лондонский крутняк и слыхом не слыхивал
    ни про какого Пиранези. Печально… И что же тогда значат все мои
    россказни про миф Пиранези в современном мире? Ну ничего, досужая болтовня для ботаников, да и только, — совсем современный
    мир к Пиранези безразличен. В гробу современность видала, а точнее — не видала даже и там, выставку «Piranesi as Designer», так превозносимую прессой (искусствоведческой), и не знают лондонские
    cool и trendy никаких едоков опиума, ни Квинси, ни Кольриджа, ни
    тем более Бекфорда с Уолполом. На Джона Соуна им также наплевать, хотя самому мне уже поднадоел и казался снобистски избитым
    ответ на вопрос о том, что бы такого особенного посмотреть в Лондоне: всегда у людей со вкусом следует указание на Музей сэра Джона Соуна как на самое cool и trendy лондонское место; такой ответ
    я не раз слышал в Европе, а у меня на родине при упоминании Музея
    сэра Джона Соуна вообще на всех, кто хоть как-нибудь с дизайном
    и архитектурой связан, находит амок. Дом Соуна, ещё относительно
    недавно подходивший под определение «эклектика» и модернизмом презираемый, теперь место к посещению просто обязательное,
    и никто не сомневается в том, что Соун — великий архитектор, а его
    экстравагантное жилище на Линкольнс-Инн-Филдс так напичкано Пиранези, что, побывав там, Пиранези не заметить невозможно. От
    пиранезиевской комнаты в доме Соуна теперь все дизайнеры с ума
    посходили, и вроде как люди, занимающиеся путешествиями и дизайном, — а именно этим «Wallpaper» и занимается, — должны бы
    про это место знать и там побывать, ну хотя бы разок. Так я думал
    ещё недавно, а теперь оказалось, что всё это были ложь и иллюзии,
    и не слишком меня утешало воспоминание о том, что когда я последний раз в Музее сэра Джона Соуна был, то в книге для посетителей
    увидел фамилию и подпись президента отечественного отделения
    Conde Nast, также за путешествия и дизайн отвечающего.

    Безразличие современности к Пиранези, глянувшее на меня
    из глаз лондонской тусовки, сбило меня с толку: выходит, Пиранези сейчас совсем не современен и не парадоксален и ничего у меня
    с актуальностью «Тюрем» не получится по определению. Старые
    гравюры есть старые гравюры, и я обречён на томление в том унылом склепе, что зовётся «отечественным искусствознанием», поэтому написать о Пиранези что-либо, что кардинально отличалось бы
    от диссертаций, которых никто не читает, даже тот, кто на банкет
    в честь защиты приглашён, дело невозможное, а потому и ненужное.
    Как perpetuum mobile искать.

    Впрочем, чесание затылка успокаивает нервную систему
    и стимулирует мозговую деятельность. В мою голову — через затылок — пришла идея попросить трёх отечественных интеллектуалов, никак ни с каким искусствоведением не связанных, проделать
    следующее: сосредоточиться и, закрыв или не закрыв глаза, как понравится, вспомнить «Тюрьмы» Пиранези и тут же, по принципу
    автоматического письма сюрреалистов, записать и послать мне все
    ассоциации, какие только возникнут в голове при этом словосочетании. Это была последняя отчаянная попытка спасти свою уверенность в том, что нет на самом деле никаких «старых мастеров», что
    любой мастер всегда мастер и искусство восемнадцатого (впрочем,
    так же, как и пятнадцатого, девятнадцатого или двенадцатого) века
    вполне актуально во все времена, просто это надо увидеть, и совсем не обязательно об искусстве писать с иссушающей тупостью наукообразия или с сентиментально-патетическим подвыванием (иногда
    их смешивая), как обычно это принято почти повсеместно. Я уповал
    на свою выдумку, как Старушка из детского стишка Маршака, очнувшаяся ото сна в неожиданном для неё месте и почувствовавшая
    из-за этого сомнения в своей самоидентификации, уповала на собаку: «Если я — это я, меня не укусит собака моя! Она меня встретит, визжа, у ворот, а если не я, на куски разорвёт!» В качестве собаки я и решил использовать трёх представителей современности,
    так как мне было важно, облают ли они меня или согласно хвостом
    вильнут, и уже одно то, что они согласятся на эту процедуру, будет
    многое значить. Тремя интеллектуалами, на которых пал мой выбор, стали три человека, деятельность которых, с вечностью связанная, в современности плотно укоренена: это — композитор, автор
    как серьёзных опер, настоящих opera seria, так и музыки к фильмам;
    затем — литератор и эссеист, сейчас с успехом подвизающийся на
    поле политтехнологии и скромно именующий себя медиаконсультантом; и главный редактор самого снобистского журнала России,
    блестящий театровед и критик к тому же.

    Как явствует из заглавия моей книги, больше, чем реальность, меня
    интересует миф Пиранези. Надо признаться, что о Пиранези времени создания «Тюрем» практически ничего не известно, поэтому,
    хотя его существование — факт неоспоримый, относящийся к области эмпирического, всё остальное — сплошное теоретизирование и относится к области мифологического, если не мифического.
    Жанр задуманной мною публикации гравюрных фантазий молодого Пиранези я определил для себя как роман-альбом — жанр, неоспоримое достоинство которого состоит в том, что, не зная больше
    ни одного творения в этом роде, я чувствую себя вне конкуренции.
    В этом романе-альбоме Пиранези для меня в первую очередь персона, то есть маска, а не лицо, и мною персона-маска превращена в персонаж, в героя повествования, — со всеми вытекающими отсюда
    обстоятельствами.
    Мой выбор представителей современности, их личными качествами, быть может, и определённый, был,
    однако, не совсем личностным, ибо ко всем троим я всё же апеллировал в первую очередь не как к индивидуальностям, а как к персонам, то есть публичным лицам, поэтому я им присваиваю имена
    персонажей-масок, как в commedia dell’arte: Композитор, Политтехнолог и Редактор, — и именно так, сделав их героями своего повествования, я в дальнейшем именовать их и буду, учитывая, что лицо
    индивидуальное и персона никогда полностью не совпадают, а персонаж — герой чьего-либо повествования, будь то роман, научное
    исследование или даже просто статья в жёлтой прессе, это уж и совсем нечто — не скажу другое — третье.

    Я оказался более удачлив, чем маршаковская Старушка, и мне
    ответили все и сразу, причём первым откликнулся Композитор. Он,
    по роду занятий будучи наиболее творчески свободным, вполне желание свободы в творчестве и реализует, в отношениях с миром стараясь казаться «верным снимком du comme il faut… (Шишков, прости…)», поэтому отвечает на все письма незамедлительно и аккуратно. Ответ я воспроизвожу практически полностью:

    Первое, что приходит в голову: Pussy Riot.
    Чертополох, но не нагруженный геральдикой и символикой, а как знак
    чего-
    то простейшего, скудная флора руин — руин вообще, но в первую
    очередь
    советских; можно также сказать бурьян, сурепка, заячья капуста,
    подорожник, иван-чай и т. д.
    Агорафобия (но не клаустрофобия).
    Ч/б — то есть чёрно-белое как техническое определение фотографии
    и кинематографа,
    а также понятие стиля.
    Сумерки.
    Супрематизм.
    Alien 4 Жан-Пьера Жене — спецэффект бесконечного лабиринта, в реальности построенного на двух декорациях коридоров, томление ужасом.
    Другой Жан Жене.
    «В тюрьме Санте» Аполлинера и музыка Шостаковича на эти стихи.
    Регулярность, симметричность (Эшер).

    «Больше ничего выдавить не могу, извини» — так всё заканчивалось,
    но мне этого было более чем достаточно. Понятно, что в 2012 году
    при слове «тюрьма» первое, что приходит на ум, — Pussy Riot. Важно это даже не в контексте сегодня, а как некая проекция из века
    двадцать первого в век восемнадцатый: наверняка подобные ассоциации приходили в голову и тем, кто над «Тюрьмами» Пиранези
    размышлял раньше нас. Например, Жан-Филипп Рамо, взглянув
    на этот, подсунутый ему под нос известным знатоком и коллекционером гравюр Пьером-Жаном Мариеттом альбом, само собою,
    вспомнил бы заключение Дени Дидро в замок Венсенн за «Письмо о слепых в назидание зрячим», что произошло как раз в год выхода «Тюрем» в свет, в 1749-м, — а куда бы он, Рамо делся? Затем,
    как вы видите, от Pussy Riot один шаг до ассоциаций с ветшающей
    советскостью, в памяти обретающей черты идиллии (Рамо наверняка пришли бы в голову готические замки, сжираемые сорняками) — идиллии несколько затрёпанно-помоечной, связанной — как
    многие наши воспоминания — с чёрно-белыми, как гравюра, а не
    цветными фотографиями. Путаница штрихов Пиранези и впрямь
    напоминает о сорняках, но в то же время она столь элегантна, что
    через чёрное и белое подводит к понятию стильности, всегда во
    всём чёрно-белом заключённой, и — к минимализму-супрематизму,
    вроде как и являющемуся полной противоположностью беспорядочной органике сорняка. В силу двуединой природы этой элегантности-убогости, оборачивающейся двусмысленностью, на память
    приходят современные фильмы фэнтези — про космос ли или про
    вампиров, всё равно — с их искусственными страхами; и тут же, из
    Жан-Пьера Жене, довольно-таки обыкновенного режиссёра, как Чужой из носителя, проклёвывается другой Жене, гениальный, самый замечательный писатель из когда-либо о Тюрьме писавших и на величественности искусственного просто помешанный. Об Аполлинере с Шостаковичем я уж и не говорю, они, как и Эшер, нечто само
    собою разумеющееся, и от всего ряда, выстроенного Композитором,
    у меня прямо на сердце потеплело: ни одной ассоциации из области
    того, что к «старым мастерам» обычно относят, под каждой из них
    я с удовольствием бы и сам подписался. Ну вот и слава Богу, вот
    и доказательство того, что Пиранези творит ту реальность, что искусством мы зовём, вместе с обоими Жене, Аполлинером и Шостаковичем в одном пространстве, и уж чем-чем, а временем разница
    творцов и творений определяется в последнюю очередь, подумал
    я — и тут подоспел ответ Политтехнолога:

    Высокие своды, и вообще много воздуха — в отличие от спёртости
    брежневской застройки в районе Ткачей, где прошла моя бедная юность.
    Вид изнутри, со двора, особняка Левашова в Петербурге, № 18 по Фонтанке;
    его сумрачная (с перерывом) арка. Как выйдешь — контрастно — ширь
    Фонтанки с тогда ещё совсем узкой (несколько шагов поперёк) набережной,
    всей в сиянии летнего света; чугунная прозрачность ворот Летнего сада.
    Чернота вестибюля питерской модерновой лестницы на Моховой и, сквозь
    полвека не мытые стекла арочного окна, опять же торжественный летний
    свет — бархатный (ножной) регистр органа.
    Выход на Неву сквозь ворота Львова в Петропавловской; именно выход,
    а не вид — не ширь, а её ожидание в сумраке. Вообще любое ожидание
    выхода — хоть на железной дороге — путь сквозь финские граниты
    проёмов (пробоев) мостов и насыпей — но непременно в летний свет;
    зимой Пиранези не работает.

    Страшная модерновая люстра, которая висит над моим столом: на
    цепях, громоздкая и чёрная, из дешёвого металла; в неовизантийском
    вкусе к 300-летию дома Романовых; в ней есть что-то утилитарно-
    величественное и репрессивное. Тюрьма, дарующая свет.
    Русские денди 70–80-х годов, в которых нет ни свободы, ни воли, зато
    много фрустрированной элегантности.
    Главная ассоциация: Петербург и даже Ленинград. Всё остальное на самом
    деле частности, и они могут быть любыми и в любом диапазоне, от арки на
    Галерной, где цвет небес зелёно-бледный, скука, холод и гранит, до моей
    тёти Кати с её высокой экстатической бедностью (стоптанные башмаки
    и платье с выглаженным бантом, авоська с мёрзлой картошкой, суровый
    нежный взор) или, наоборот, m-me Курочкиной в штанах и под вуалью.

    Политтехнолог оказался аполитичнее Композитора — аполитичнее
    на первый взгляд. Интересно, что оба начинают с советскости, оставшейся в юности. Люстра, висящая в гостиной Политтехнолога, похожа на Морской собор Николая Чудотворца в Кронштадте (и на самого Иоанна Кронштадтского), да и вообще на все неовизантийские
    соборы моего отечества, в том числе и на ХХС — шикарный нарыв,
    «сучье вымя» в подмышке вечности. Только в данном случае собор
    уменьшен и перевёрнут, свисает, а не возносится, и эта нелепость
    очень сей предмет благородит; появление в памяти неовизантийского собора с его недоброй тяжестью сегодня тут же ведёт к Pussy Riot,
    хотя о них Политтехнолог не упоминает, так как для него, в отличие
    от Композитора (и меня), Pussy Riot давно уже стали некоей данностью рабочей текучки, а не свободной ассоциацией. Мотив несвободы, замкнутости, сжатости — это состояние не то чтобы русское,
    но российское: взаимоотношения России с властью (забегаю вперёд)
    всегда напоминали папский Рим, где владыка светский и владыка духовный — одно лицо. В Риме, как и в России, власть вечно старается
    овладеть и духом и телом и стать абсолютной, так чтобы никому уже
    и вздохнуть невозможно. Наши неовизантийские соборы — зримый пример тяги власти к духу, а не пример власти духа, как соборы готические (папский Рим готику-то и недолюбливал). Несвобода,
    замкнутость и сжатость — это очень питерское состояние, очень
    пиранезианское и очень точно подмеченное Политтехнологом-москвичом;
    Петербург — буквальное воплощение претензии власти
    отождествить себя с духом, отсюда и вся его фантасмагория, так как
    это дело заведомо провальное, сколько с журавлями ни летай. В Петербурге — именно потому, что дело слияния, а точнее, пожирания
    властью духа, успехом всё же не увенчалось, — есть постоянное ожидание выхода, ожидание того, что сейчас случится главное:

    E quindi uscimmo a riveder le stelle
    (И здесь мы вышли вновь узреть светила), —


    как заканчивается последняя песнь «Ада» Данте и как заканчивает Казанова своё повествование о побеге из венецианской тюрьмы.

    Об этом петербургском quindi uscimmo a riveder Политолог в связи с Пиранези и написал, и так как его письмо апеллирует к нашему
    совместному ленинградскому Петербурга переживанию и читателю
    не совсем понятно, то кое-что я поясню. Тётя Катя — это питерская
    родственница Политтехнолога, художница, поступившая в Академию где-то сразу после революции. В тридцатые её мать, как дворянка, должна была быть выслана из Ленинграда, и тётя Катя, воспользовавшись тем, что их с матерью инициалы были идентичны, её
    в ссылке заменила. Вернулась она лишь в пятидесятые, в крохотную
    комнатёнку, в которую её мать была уплотнена. Для нас тётя Катя
    стала воплощением Петербурга—Петрограда—Ленинграда, и именно как некая ипостась города она была для нас — «из бывших».
    В крохотной комнатушке с видом во двор у неё на полке стоял прекрасный старый слепок с головы Аполлона Бельведерского; m-me
    же Курочкина — моя соседка по коммуналке, въехавшая в эту, сразу
    за Казанским, большую и красивую квартиру, где семья моей матери пережила революцию, Гражданскую и блокаду, относительно недавно; m-me Курочкиной достались комнаты с видом на Казанскую
    площадь. Она тут же разломала старый камин, в одной из комнат —
    бывшей гостиной — ещё сохранившийся. Откуда она взялась на место соседей, которых я знал в детстве, я уже не помню, но откуда-
    то приехала и достигла немыслимых высот: m-me Курочкина
    была
    начальницей уборщиц всех гостиниц — нечто в этом роде. Баба она
    была крайне скандальная, и нервы нам — в том числе и моему приятелю Политтехнологу, часто и подолгу у меня в юности жившему, — портила нещадно; вся её фигура олицетворяла новое, советское процветание Ленинграда и была очень внушительна и представительна. Одевалась она с элегантностью просто умопомрачительной: кримпленовые брюки и шляпка с цветами и вуалью — Жан-
    Поль Готье нервно курит в коридоре. Вся ленинградская жизнь фрустрированных денди определялась этими двумя полюсами — тётей
    Катей и m-me Курочкиной, и, опять забегая вперёд, хочу заметить,
    что Пиранези зависал между своей гениальностью и желанием угодить папской власти так же, как ленинградские фрустрированные
    денди зависали между этими двумя символами — тётей Катей и
    m-me Курочкиной, фигуры коих сегодня я представляю себе уже
    в виде метафизических аллегорий, наподобие мраморных статуй
    в Летнем
    саду.
    Пока я разбирался с ленинградскими воспоминаниями, пришёл ответ и от Редактора:

    Извини, что затянул с ответом.
    Ну, смотри:
    Пиранези — прежде всего бумага, груда бумаги, листы с зеленоватыми
    разводами, сыроватые от влаги, будто поднятые со дна морского,
    запечатанные в бутылке или в обитом железом сундуке. От любого солнца
    и света листы выцветают на глазах, но какие-то очертания остаются, какие-
    то города и здания ещё можно узнать.
    Поехали дальше: штриховка, карандаш «Кохинор», паучья паутина рисунка,
    в которой, как букашки и мошки, трепещут маленькие человечьи фигурки.
    Арки, своды, лестницы, туннели, бесконечные, без признаков света.
    Груды обломков и камней, на некоторых латинские надписи — граффити
    былых времён. Ничего непонятно, но по смыслу скорее всего: «Здесь был
    Джованни Баттиста» — а зачем ещё нужны эти надписи?
    Дальше: только старинные бумажные, повыцветшие и полинявшие от
    сальных плошек и бенгальских огней декорации, на фоне которых можно
    петь «Дидону и Энея». Барочная избыточность, барочный беспредел,
    барочный экстаз, озвученный колоратурными фиоритурами какой-нибудь
    Чечилии Бартоли.
    Ну вот, сейчас уже и кончу: ликование, апофеоз, крики «браво», или что
    там ещё кричат, когда не могут сдержать чувств-с, в театре ли, в любви
    ли — сперма на любимом лице. Пытка дыбой, пытка счастьем, пытка
    катарсисом. Все проваливаются в преисподнюю, как в последнем акте
    «Дона Джованни»: темнота, тишина, каменные своды не то склепа, не то
    тюрьмы. Finitо.

    Редактор оказался самым эстетским и самым поэтичным. И историчным вроде бы, так как ему, в отличие от остальных, пришли ассоциации из XVIII века: музыкальные в первую очередь, а через них — отсылка к барочности. Впрочем, историчность эта кажущаяся, так как барочность соотносится у него с современными постановками,
    и Чечилия Бартоли — явление века двадцать первого, что бы она там ни
    вытворяла с аутентичностью. Я сам подзвучивал — именно так, а не
    озвучивал, — свою выставку Пиранези именно арией из оперы «Меропа» Джакомелли в исполнении Чечилии Бартоли, и Редактор своей ассоциацией меня очень порадовал, тем более, что он выставку не
    видел и о моей привязке Чечилии к Пиранези не знал. Выбрав арию
    «Sposa son disprezzata», написанную для голоса кастрата, я прекрасно осознавал, что этим не «дух времени» передаю, а, как раз таки
    наоборот, Пиранези осовремениваю, отсылая к современной популярности этих барочных арий, а не к музыкальному вкусу Пиранези, о котором мне ничего не известно. Ведь нет уже кастратов, а есть
    Чечилия, на кастратах помешанная. Этакий лжекастрат, кастратозаменитель, если рассматривать все начинания Чечилии с точки зрения строгой научности. Любая сегодняшняя постановка старой оперы — интерпретация, сколь бы эта интерпретация на аутентичность
    ни претендовала; то же и с выставками: любая современная выставка (или монография), Пиранези посвящённая, есть такая же условность, как и Бартоли в образе кастрата, и надо с этим смириться. От
    Чечилии Бартоли современность с ума сходит, и так как современность давно не в себе, то ей кажется, что это она от барочной музыки балдеет, хотя балдеет она оттого, что кастрат для современности есть воплощение сексуальности в силу присущего кастратам
    асексуального эротизма. Кастрат секса, читай — пола, лишён, а вот
    эротизма в нём полно. Современность давно кастрирована Интернетом, поэтому именно сейчас арии кастратов и стали так популярны, — и, вспомнив в связи с «Тюрьмами» Чечилию, Редактор оказался не только эстетичней и поэтичней остальных, но ещё и эротичнее, что очень тонко, так как эротику разглядеть в творениях Пиранези — при том, что она в них есть, как есть в любом искусстве, —
    довольно трудно.

    «Живейшее из наших наслаждений кончается содроганием
    почти болезненным» — по моему замыслу, на выставке слух зрителя, изнемогший от трагической красоты «Sposa son disprezzata», должен
    был подготовить взор к более чуткому восприятию «Тюрем». Услада
    взора (со слухом заодно) вуайеризмом называется и имеет прямое
    отношение к эротизму. Говоря о «Тюрьмах», мы не сможем обойтись
    без воспоминаний о маркизе де Саде — воплощении сладострастия; маркиз, как и Дидро, в замок Венсенн заключён был, и упомянутый
    Рамо о де Саде, быть может, и не подумал бы, но д’Аламбер, редактор
    такого модного гламурного издания, как «Энциклопедия», кинув
    взгляд на «Тюрьмы» Пиранези, наверняка о де Саде вспомнил бы.
    Каким словом д’Аламбер маркиза помянул, это уж его, д’Аламбера,
    дело, но со свойственной ему тонкостью Редактор проник, с помощью арий Чечилии Бартоли, в эротизм «Тюрем», хотя, повторяю,
    выставки и не видел. Эстетство и поэтичность, Редактору свойственные, довели его до того, что он своим катарсисом листы Пиранези оросил, и этот — весьма смелый — поступок не может не
    напомнить нам, конечно же, вслед за де Садом, и о Жане Жене, своим катарсисом всё время тюремные стены орошающем, — куда от
    Жене, величайшего певца эротики Тюрьмы (ни в коем случае не тюремной эротики), теперь при разговоре о Тюрьме деться? Редактор
    же тем самым — через оргазм finito барочной оперы — Композитору
    привет послал, на Жене прямо указавшему.

    Получив эти три ответа, я просто ожил. Не погребён Пиранези под
    «Ах да, Пиранези, я, наверное, должна знать», а жив, и «Тюрьмы»
    его вполне себе тема для размышлений и сейчас, в 2012-м, — именно это доказать самому себе я и хотел. Композитор, Политтехнолог
    и Редактор окончательно позволили мне утвердиться в убеждении,
    что «я — это я» и что моему «я» продолжать писать свой роман-альбом нужно и можно; Политтехнолог к тому же предложил вывесить
    на своей странице в Фейсбуке приглашение поучаствовать в этом
    эксперименте всех желающих. Я, ободрённый тем, что никто меня
    с моим Пиранези не послал подальше, поколебавшись, согласился.
    Меня в Фейсбуке нет, да и, честно признаться,
    я с актуальностью
    не особо в ладах, а страница Политтехнолога именно в силу того, что
    он реагирует на все современнейшие события, пользуется большой
    популярностью, поэтому я с некоторым трепетом ждал, чем всё это
    закончится. Результат превзошёл все ожидания, и в итоге я получил
    очень интересный текст о Пиранези в 2012 году, часть которого —
    уже без всякого указания на авторство, так как отвечающие в Фейс-
    буке уже и не персоны даже, а логины, — я и воспроизвожу:

    Сталелитейные цеха из фильма с Н. Рыбниковым в сценах с его
    просветлением, «Весна на Заречной улице», метро «Маяковская», холл
    в провинциальном сталинском доме культуры.
    «Освобождение Петра» Рафаэля. Вообще — изобразительность, с архитек-
    турной памятью тут делать нечего.
    Я как-то бывала в Бутырке по делу. Там настоящая пиранезийская тюрьма
    в самом сердце. XVIII век, чудом сохранилась.
    Промзоны и жизнь вокруг них, когда даже в безопасной ситуации
    возникает какой-то иррациональный страх и чувство одиночества.
    В Москве есть такие места. Окраины провинциальных городов тоже.
    Московский Сити — хоть конфигурация другая, но масштаб правильный.
    В страшных снах бывает аналогичное ощущение, когда ты потерялся,
    не можешь найти дорогу и тебе очень страшно, как маленькому ребёнку.
    Чувство беспомощности и опасности.
    Это, конечно, никак не конкретно, но когда мне говорят, что пароль
    «Пиранези — тюрьмы», я хочу автоматически сказать отзыв «решётки —
    лестницы». Нужно только сообразить, где они есть. Но где-то точно.
    Фотография 20-х с автомобилем, заехавшим на валун, висящий над
    пропастью.
    Бруно Ганц на плече ангела [в фильме «Носферату — призрак ночи»]; план
    свайного поля под Исаакием; Гангутское сражение.
    Лифтовая шахта, затянутая паутиной и копотью, сквозь которую
    просвечивает солнце, попавшее сюда через хлопающую раму, в которой
    осталась только треть оконного стекла и под которой стоит банка с водой
    и окурками. Да, и провода свисают новогодней гирляндой. СССкассска.
    «Твоих оков узор чугунный»… (тут как все), оригами из копировальной
    бумаги, кованая бабушкина кровать с латунными фигурными
    набалдашниками, старая тефлоновая сковорода.
    Орсон Уэллс — Александр Алексеев: «Процесс» — «Нарвские ворота»
    Филонова — «Стальной скок» Прокофьева.
    Утро в сосновом лесу и вообще лес как мифологема с персонажами и без.
    Католические соборы (как ни странно) с их давлением на маленького
    человечка, и даже не подъём на эти повторяющиеся башни, а скорее
    спуск, с толстенными стенами, узкими отверстиями, грубыми ступенями,
    которым нет конца.
    Пешеходные мосты-переходы над развязками железных дорог, особенно
    в дождь: чёрные от копоти, ржавые монструозные конструкции, кажутся
    заброшенными, на высоченных железных сваях, чёрт знает когда
    сооружённых, вроде всё громадное, тяжеленное, а ощущение, что вот-вот
    вылетит болт и вся эта громадина на тебя рухнет и под собой погребёт.
    Чугунный утюг, мокрые отвалы породы из шахты, запах серы в Норильске
    (вообще Норильск), солнце после дождя, дым из градирни, скрежет внутри
    старого заброшенного корабля. Скрежет и плеск воды снаружи, гулким
    эхом слышимый внутри.
    Грузовой порт с огромными кораблями и кранами.
    Ассоциации из фэнтези: Мория у Толкина и Джонатан Стрендж
    на Дорогах Короля у Сюзанны Кларк (там и прямые ссылки на Пиранези
    и Палладио).

    Достаточно. Это и требовалось доказать: мир Пиранези сегодня существует как факт. Факт, согласно Витгенштейну, — это «то, чему случается (случилось) быть», и сегодня «Тюрьмам» случилось быть так
    же, как им случилось быть в 1749 году. Тот же Витгенштейн, мною
    очень ценимый, сказал, что «мир есть совокупность фактов, а не вещей». Произведение искусства — факт, а точнее — совокупность фактов, ибо факт рождения «Тюрем» служит причиной появления множества неких других фактов: факта фиксации своих впечатлений
    от «Тюрем» Бекфорда и Уолпола, факта сделанного Леграном весьма вольного жизнеописания Пиранези, факта различных домыслов
    и интерпретаций жизни и творчества Пиранези различными историками искусства, факта незнания Пиранези редакцией «Wallpaper»
    и факта отношения к Пиранези современной российской интеллигенции, и все разрозненные и отдельные факты вместе выстраиваются в некую совокупность фактов, и именно она, эта совокупность разрозненных фактов, и есть «мир Пиранези», который уже, конечно,
    миф, — об этом и написана моя книга. Заканчивая разговор о Пиранези в 2012 году, я хочу воспроизвести стихотворение из «Астраханского цикла» поэта и переводчика с немецкого Дмитрия Сергеевича
    Усова (1896–1943), сосланного в тридцатые на Беломорканал. Стихотворение
    это, мне прежде не известное, было прислано Политтехнологу в Фейсбук одним из тех, кто не поленился откликнуться на мою
    просьбу. Оно замечательно тем, что, обрисовывая очень точно настроение двадцатых-тридцатых, написано как будто бы на тему «Пиранези в 1922 году», дополняя и совокупность фактов, и миф «Тюрем».

    На колокольне

    Запомни: груз кирпичных стен
    в каком-то ломаном разрезе…
    Так рисовал их Пиранези,
    познав «Тюремных замков» плен.

    И задохнувшись, бросив счёт
    уступам лестницы скрипучей,
    не думай, что там — небосвод
    всё синь или прочерчен тучей:

    здесь вечный морок полумглы
    и башня мнится заточеньем,
    и все осквернены углы
    её крылатым населеньем,

    и все колокола гудут
    в груди старинной колокольни;
    тебя ступени ввысь ведут
    туда, где чище и привольней,

    туда, где воздух нов и свеж
    и город виден, как на плане;
    в нём пустыри белы, как плешь,
    и даль теряется в тумане;

    и — лоскутки письма скорбей
    души бескрылой и бездомной —
    летают стаи голубей
    над грудой купола огромной,

    и, словно расставаясь с ней,
    круги обводят долго-долго
    там, где за грязью пристаней
    седая развернулась Волга.

    1922

Анатомия мысли

Те, кто в детстве проверял свои шкафы в поисках двери, ведущей в загадочную Нарнию, с большим трепетом относятся ко всем трудам, автором которых стал английский писатель и богослов Клайв Льюис. Его умение верить в невидимые вещи и интеллигентно полемизировать с коллегами высоко ценится в философско-филологической среде и сейчас. На днях было обнародовано ранее неизвестное эссе мыслителя.

Издательство Cambridge University Press, по сообщению газеты The Times, решило опубликовать статью Клайва Льюиса, обнаруженную среди других работ писателя его секретарем Уолтером Хупером. Старик Хупер рассказал изданию, что спас записи Клайва Льюиса от огня. Уоррен Льюис, брат Клайва, собирался после его смерти в 1963 году уничтожить большую часть семейных бумаг, поскольку переезжал. В январе 1964-го он устроил во дворе дома, где жил писатель, костер, в котором намеревался сжечь все его документы. Хупер прибыл в последнюю минуту и забрал пятьдесят блокнотов талантливого профессора литературы.

Все обнаруженные в 1964 году записи помощник писателя передал университетскому издательству. Среди них оказалось и эссе без названия, в котором автор делится своими философскими убеждениями. Он полемизирует с итальянским литературоведом и философом лауреатом Нобелевской премии Бенедетто Кроче, который является одним из характерных представителей неогегельянства. Как утверждает Хупер, идеи, изложенные в статье, оказали влияние на многие произведения Льюиса, в том числе на его цикл повестей о сказочной стране Нарнии.

Главная мысль эссе была и лейтмотивом всего творчества писателя: «Разум — это орган истины. Воображение — это орган смысла». Как отметил Хупер, Льюис разделял мнение Джона Толкиена о божественной природе человеческого разума и считал, что воображение имеет смысл только потому, что ум человека был создан Богом.

Мой адрес: 4-ая улица

Чем занять себя во время многочасовых перелетов и переездов из одной точки страны в другую, если Йэн Макьюэн, Эрленд Лу и Стиг Ларссон зачитаны до дыр, а современная русская проза до краев заполнена постмодернистским ужасом, скрыться от которого помогает разве что рекомендация доброго друга-литкритика? Об этом задумались и владельцы известного детского издательства «Розовый жираф».

Команда во главе директором Юлией Загачин взялась за создание проекта «4-ая улица», издательства, призванного обратить внимание на проблемы послеподростковой литературы. Читательскую аудиторию составят молодые люди, уже имеющие определенные культурные пристрастия.

Тенденция того, что современное поколение позже вступает в брак и все больше времени посвящает профессиональной реализации, интересам и путешествиям, давно замечена социологами. У таких «молодых взрослых», не обремененных детьми, есть желание читать. Однако, страницы каких книг перелистывать, они не знают. Именно к этой аудитории обращаются авторы проекта «4-ая улица», планируя выпускать и переводы, и произведения отечественных авторов.

Первым шагом нового издательства станет книга американской писательницы Дженнифер Доннелли «Революция» — история с занимательным сюжетом о выпускнице престижной нью-йоркской школы Энди и уличной актрисе Алекс, чья юность пришлась на эпоху Французской революции. Двух девушек разделяют столетия. Однако, когда Энди находит дневник Александрии, она увлекается прочитанным и отправляется в парижские подземелья, где дремлет в ожидании любопытствующих загадочное прошлое.

В Петербурге открылась первая мультимедийная библиотека

Как говорил Виссарион Белинский: «Хорошая библиотека — величайшее сокровище».

В Красногвардейском районе 23 ноября состоялось открытие обновленной Библиотеки им. Н.В. Гоголя. Слоган: «Читать — это модно» теперь не выглядит насмешкой! Интерьер в стиле «Ироничная классика», многофункциональные стеллажи, телефонная кабина для разговоров по мобильному телефону, соединение классической и современной литературы в одном пространстве — все это направлено на приобщение молодого поколения к чтению.

Нет сомнений, что со временем для петербуржцев Библиотека Гоголя станет местом, где можно не только почитать, удобно устроившись на зеленых «холмах», но и отдохнуть, пообщавшись с интересными людьми. Как проходило открытие, смотрите в фоторепортаже Виктории ДАВЫДОВОЙ.

Что общего у Владимира Даля и Скарлетт Йоханссон?

Они родились в один день с русским писателем Виктором Пелевиным, которому сегодня, 22 ноября, исполняется 51 год. С чем мы его от всей души и поздравляем.

Собственно, на этом можно закончить. Что подарить человеку, у которого все есть? Что написать об авторе, о котором можно писать бесконечно, а лучше бы и не писать вовсе? Но уже пошутили нечаянно в заголовке, и не менее и не более безвкусно, чем издающее Пелевина «Эксмо» в своей аннотации к роману t: «В эпоху Пелевина жили и работали Горбачев, Ельцин, Путин». Чуть за полтинник — писательский возраст, в котором, слава богу, рано подводить итоги (да и кто мы такие, чтобы подводить), а прогнозов вроде как уже не сделаешь: все более или менее ясно примерно со времен «Чисел» (2003). О настоящем же и вовсе говорить смешно. Все эти определения (крупнейший, самый загадочный, обладающий даром провидения) так часто повторялись, что давно кажутся насмешкой. Короче, нечего писать. Однако мы все-таки сделаем любимому писателю пустячный, в меру своих скромных сил, но искренний подарок в его любимом стиле. Расскажем, как все было в параллельных реальностях, что таится под землей, на Луне, за шкафом, под плинтусом, как иначе могла расположиться во вселенной русской литературы звездная система под названием «Виктор Пелевин».

Вариант 1. Вас здесь не стояло

Допустим, что Пелевин как истина не с нами, а «где-то там». Русский язык не обогащается яркими и емкими, удобными для выражения тонких эмоций и сложных оттенков мысли крылатыми фразами. Например (задорновское «наберите воздуха»): «Единственное, что ждет человека в жизни — это быть терпящим издевательства и насмешки слугой у людей, тоже презираемых остальным миром за свои хоть и в чем-то раздражающие, но вообще безобидные свойства; людей, которые вдруг выделили из себя кучку мерзавцев с такими отвратительными моральными качествами, что презрение народа перешло в ненависть, вызываемую теперь отнюдь не природными наклонностями людей, из которых вышли эти мерзавцы. Прошедший этот путь поймет, что у него была альтернатива: самому стать хозяином такого слуги. Но самое страшное, что неизвестно, какая участь горше, и скорее всего, придется испробовать обе».

Вы поняли, да? Ну и так далее.

«Вместо Пелевина», скорее всего, был бы Дмитрий Быков. У него есть то же пристальное внимание к Советскому Проекту, та же страсть к реконструкциям и альтернативным сценариям, начиная с первого романа «Оправдание», где он дает свое масштабное конспирологическое «объяснение» («оправдание») сталинского террора (параллель к Пелевину: «Реконструктор (об исследованиях П. Стецюка)», конечно же, «Омон Ра»), заканчивая одной из последних книг «Икс», где выстраивается альтернативная версия создания романа «Тихий Дон» и биографии Шолохова — у Пелевина на похожую тему, хоть и с некоторой натяжкой, можно назвать роман t.

Примечание: «вместо Пелевина» никак не мог бы быть Михаил Елизаров, которого постоянно называют «смесью» Пелевина и Сорокина. Это глупое сравнение не только удивительное в своей безосновательности, но и вредное, мешающее увидеть в Елизарове чистого, тонкого модерниста, который не разрушает чужие миры, как Сорокин, и не объясняет наш мир через параллели со вселенными, построенными собственными руками, как Пелевин (да и поздний Сорокин тоже), а выстраивает собственные, независимые пространства, существующие только ради самих себя. Хотите, назовите это просто «фантастикой». То, что Елизарова интересует мистика или что иногда он использует радикальные художественные средства, дает столько же оснований сравнить его с Сорокиным и Пелевиным, сколько Татьяну Толстую с Львом Толстым — за фамилию и за то, что в их текстах есть длинные предложения.

Вариант 2. Реинкарнация: I will be back

«Пушкин… — это русский человек в его развитии, в каком, он, может быть, явится через 200 лет», — сказал Гоголь, но, как мы видим, он немного заблуждался. Вся природа творчества Пелевина, даже когда он интерпретирует советское прошлое, нацелена в будущее. Иллюзорный неправильный мир обязательно рухнет, и начнется что-то другое, сияющее, чистое. И его конкретный фирменный прием — предсказание событий и реалий (правда, по договору с «Эксмо» пока всего на год вперед) — также невольно побуждает думать о том, каким явится русский человек в будущем и какой писатель для него будет сочинять. Художественная литература, естественно, никуда не денется, а только примет новые технологические формы, как она делала всегда. Разные там глупые фантазии о непосредственном участии читателя в повествовании, квест, симулятор, 3D, проводки к вискам — «абсолютная реальность ощущений в новом романе N благодаря новейшей технологии Ostranenie!» — и прочая гадость. Буквальное погружение в текст для удовлетворения естественных человеческих потребностей, например, спилить березки в надоедливом нудном описании природы у нанодеревенщика с националистическим душком (уж это-то точно никуда не денется).

И вот тогда-то как раз и будет нужнее всех автор типа Пелевина, способный увлечь читателя чисто художественными средствами и уверенно повести его за собой — но уже с нравственной целью, дав ему понятный и действенный совет: не рассуждать, почему он оказался в жопе, а просто выйти из нее.

Вариант 3. Скарлетт уходит вдаль

Как вы сами понимаете, все вышесказанное было всего лишь натужной, неудачной попыткой предоставить хоть какую-то жалкую альтернативу этому простому в сущности, но неопровержимому утверждению: Виктор Пелевин был и будет с нами всегда. С чем я всех нас и поздравляю. Тогда и получается: «Владимир Даль, русский писатель и лексикограф, и Скарлетт Йоханссон, американская актриса и певица, жили и работали в эпоху Пелевина».

Иван Шипнигов

Здравствуйте, я ваша тетя!

Роман «Тетя Мотя» принес Майе Кучерской победу в читательском голосовании «Большой книги», собрав 545 голосов. Зрительские симпатии премии в 2013 году распределились согласно известной этикетной формуле «Дамы — вперед!».

Позади оказались и биография Льва Гумилева «Гумилев сын Гумилева» (528 голосов), написанная Сергеем Беляковым, и «Лавр» Евгения Водолазкина (240 голосов). Читатели выбирали победителя на сайте Bookmate.com при помощи одного из сервисов Facebook, позволившего любому пользователю поставить лайк понравившейся книге.

В текущем году роман «Тетя Мотя» был также номинирован на премии «Национальный бестселлер», «Ясная поляна» и «Русский Букер». Майя Кучерская уже является обладателем нескольких престижных литературных наград: Бунинской премии за «Современный патерик: чтение для впавших в уныние» (2006) и «Студенческого Букера» за роман «Бог дождя» (2007).

«Тетя Мотя» — это образец не только хорошей современной, но и хорошей женской прозы. Положив в основу сюжета клише — любовный треугольник — Кучерская умудрилась создать не просто роман о любви, но книгу о настоящей жизни. Главная героиня Марина (или Тетя Мотя, как называл ее когда-то отец) — бывшая школьная учительница, ныне работающая корректором в газете, смиренно живет с опротивевшим ей мужем. Настоящий переворот в ее сознании совершает восхитительная поэтичность текстов коллеги-журналиста, а затем и старые записки сельского учителя.

Бунт на корабле: Эдуард Лимонов и Борис Акунин* отказались сидеть за одним столом с Владимиром Путиным

Эдуард Лимонов и Борис Акунин решили не принимать участие в Российском литературном собрании, которое состоится сегодня, 21 ноября, в Российском университете дружбы народов.

Оба писателя аргументировали свою позицию. Борис Акунин сделал это на своей странице в Facebook, объяснив свой отказ политическими и гуманистическими соображениями: «Это означало бы, что я считаю для себя возможным внимать речам о прекрасном, исходящим от человека, который держит в тюрьме людей за их политические убеждения». Писатель добавил, что с удовольствием пообщается с Владимиром Путиным и обсудит с ним вопросы литературы тогда, когда будут освобождены все политические заключенные, в том числе Михаил Ходорковский**, Надежда Толоконникова** и Мария Алехина.

Эдуард Лимонов заявил, что не собирается присутствовать на собрании, в своем ЖЖ, опубликовав там письмо, отправленное в ответ на приглашение. «Мне сообщили, что приглашены чуть ли не тысяча писательских голов. Я же глубоко убежден, что в каждую эпоху существует на самом деле либо один значительный писатель, он же мыслитель и властитель дум своего времени, либо считанные единицы. Я уверен, что этим считанным единицам незачем собираться вместе. Существует дружба идей, а еще чаще борьба идей, но литературное собрание в тысячу голов, подвыпившие писатели (а они всегда подвыпившие), — это пошло», — прокомментировал он свое решение.

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

** Признаны в РФ иностранными агентами.