- Иван Чистяков. Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935–1936. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 288 с.
Дневник Ивана Чистякова, командира взвода вооруженной охраны на одном из участков БАМа, который он вел в ГУЛАГе с 1935 по 1936 год, — вероятно, единственный дошедший до нас источник подобного рода. Каких-либо воспоминаний тех, кто находился по эту сторону колючей проволоки, известно очень мало, хотя в системе ГУЛАГа работали десятки тысяч людей. Записки Ивана Чистякова уникальны. Оригинал дневника хранится в архиве общества «Мемориал» в Москве. Вместе с тетрадками сохранился лишь любительский снимок, на оборотной стороне которого есть надпись: «Чистяков Иван Петрович, репрессирован в 1937–1938 годах. Погиб в 1941 году на фронте в Тульской области».
9/Х 35 г.
Новый этап в моей жизни.
22 часа, г. Свободный. Темно и сыро. Грязь и снова грязь. Камера хранения ручного багажа. Низко и прокурено. Провисший потолок подперт столбом, а на полу вповалку люди. Смешение рваных ватных пиджаков и цветных заплат. Трудно найти два разных лица. У всех один и тот же взгляд, подозрительный и беглый, и какой-то странный отпечаток на лице. Небритые и с волосами под машинку. Котомки и сундуки. Тоска и скука. Сибирь, Сибирь.
Город вполне оправдывает свое старорусское название. Заборы и заборы или пустое место. Редко-редко попадется дом. Да и у того окна закрыты ставнями снаружи. Неприветливо и жутко, тяжело и безотрадно. Первый, кто попался навстречу, — это не красноармеец, чистый и подтянутый, а какой-то партизан. Шинель 3-го срока б/петлиц, такие же сапоги, фуражка-блин и за спиной винтовка. Гостиница горкомхоза. Деревенский дом, разделенный перегородками на комнатки в 0,5 сажени. Жарко и сплошной храп.
10 [октября]
Утро. Идем по Советской улице. Ни мостовой, ни тротуара. Снова заборы и свиньи, лужи, навоз и гуси. Уж не Миргород ли это. Б. А. М.
Двухэтажное кирпичное здание. Клумбы и электрочасы, три автознака, два светящихся треугольника и 30 км/ч. Грязь та же. Штаб. Барак-общежитие. Снова грязь.
Первую в жизни ночь кормлю клопов. Холод. У штабработников никакой дисциплины. Сплошной мат.
— Пантелей Ив [анов]! Ты что ж, долго будешь симулировать? Это чем же пахнет?
Одной статьей пахнет, чем же еще.
Сплошной тридцатиэтажный мат. Такой мат, что в него можно топор воткнуть.
Помещение ВОХР. Топчаны, цветные одеяла, безграмотные лозунги и кто в летней, кто в зимней гимнастерке, кто в своем пиджаке, кто в ватнике, подпоясаны кто веревочкой, кто ремнем, кто брезентовым поясом. Курят, лежа на постели. Двое схватились и, образовав клубок, катаются, один задрав кверху ноги, смеется, смеется неистово, надрывно. Лежит и пилит на гармошке страдания. Горланит: “Мы работы не боимся, а на работу не пойдем”. Чистят оружие, бреются, играют в шашки, один ухитрился что-то читать.
— Кто у вас дежурный? — задаю вопрос.
— Я, — отвечает вставший от печки и бросивший мешать угли партизан.
Ватные шаровары, летняя гимнастерка, валенки и на голове какая-то арестантская шапка надета ухом вперед, из-под шапки торчит рыжий вихор волос. А на поясе брезентовый патронташ. Начинает заправляться, неловко переминаясь с ноги на ногу и не зная, что делать. Позже узнаю, что дежурный в армии не служил, а на БАМе прошел месячные курсы. Вот Аника-воин. И такие почти все.
Куда, думаю, я попал? И стыдно стало мне за свой кубик, за то, что я командир, за то, что я живу в 1935 г., за то, что напротив 2-е пути с громким названием, за то, что высится железобетонный красавец мост.
21 [октября]
Стоит гора, кругом дыра — это Архара. Поселок.
У подножия трехглавой сопки две сотни домишек. Покосившиеся, подслеповатые. Окон почти нет. От подножия сопки, из которой берут песок, по грунтовой дороге ездят грузавто с песком на станцию. Пусто и одиноко.
22 [октября]
Ночь провел в казарме-бараке. Холодно. Убил вошь. Встречаю комвзвода. Впечатление малоразвитого и пр. Ухожу по линии ж-д.
Мысли что вихрь, мысли что листы книги — перекладываются, накладываются одна на другую, комкаются, свертываются, что бумага на огне. Сумбур и грусть, одиночество.
Всего лишь двадцать дней назад я был в Москве. Жил. Брал жизнь, а здесь? Здесь взять нечего. Высоты неба не поймешь, и бесконечности сопок и пустоты не схватишь. За сопкой сопка, за сопкой сопка и так на тысячи километров. Дико и непостижимо. Жизнь становится ничтожной и ненужной.
Москва! Москва! Как далека и недосягаема.
Мороз. Надеешься на то, что скоро кончат земляные работы моста и прочее. Перебросят куда-нибудь. И в этом находишь утешение. Не сознавая и не учитывая того, что в другом месте может быть хуже.
23 [октября]
Ночь проспал в тепле. Отрадно и уютно, когда спишь, легко укрывшись.
День встречает ветром. Иду вдоль линии. Работают з/к. Кубометрами земли и метрами рельс завоевывают себе свободу. А чем завоюю я демобилизацию? Сегодня не умывался, нет воды, а завтра? Завтра может быть тоже так же. О бане приходится мечтать, баня доставляет радость, баня праздник.
24 [октября]
Утром у начальника отряда. Похож на Махно. Также как и (все) многие. Занесло меня.
Разве я когда-либо думал шататься по сопкам Архары. Я даже не знал существования таковых.
Широко и необъятно. Пустынно, дико. Как мал и ничтожен человек в мире, как слаб его ум в познании времени. Наши мысли охватывают два-три месяца вперед и не более, дальше сумбур, все комкается и упирается во что-то непонятное.
Кругом осень. Стога сена и первый лед на Архаре. Коричнево кругом. Над дальними сопками дымка. Дымка сливается с горизонтом. Неба и не разберешь — что там: вершина сопки или тучка.
Однообразно ровно тянет ветер, а в такт ему уныло и монотонно шумит лист на дубе. Солнце хотя и светит, но бледно-холодно. Можно легко смотреть на него как на никелированный диск. Неужели я для этого родился, чтобы служить в БАМлаге комвзводом. Как все это просто делается. Вызвали — и поезжай. За партийцев треугольник ходит, просит. Глядишь, и остался Базаров в Москве.
За нас же беспартийных — никто.
25 [октября]
Наша жизнь что велосипед. Крутишь педали, едешь и направляешь, но не всегда куда хочется. То грязь, то яма, то острый камень. Того и гляди, проколешь шину. Кончил крутить — велосипед набок.
В казарме сплошной мат. Ругаются все, бойцы и командиры.
26 [октября]
Бешеный ветер низко гонит тучи. Осень, осень. Бурый откос сопки с каждым днем пропадает, делается обрывистым, обнажая геологические пласты. Подходят и через минуту уходят авто. Они в своем непрерывном беге кажутся челноками, снующими от сопки к станции и обратно. А люди, как муравьи, терпеливо и упорно разрушают сопку, превращая ее горб в плац будущей станции. Выемка становится больше и больше. 1500 человек кажутся горсточкой в ее зеве. Лом и лопата делают свое дело. Люди считают кубометры, завоевывая право на жизнь, на свободу. Здесь не хватает времени. Здесь не считаются с погодой. Здесь желание работать, работать и работать.
Здесь цифры, цифры и цифры.
Дни, кубометры и километры.
Если бы силы не расходовались, то работали бы день и ночь.
Здесь десятидневка.
Страна ждет 2-е пути Д. В. К. Ждет товаров.
2-е пути ускорят освоение края, ускорят его развитие и пр.
27/28 [октября]
Хожу и принимаю подразделения-фаланги.
Общее впечатление — заключенная администрация живет лучше, чем ВОХР.
На ходу вскочишь на товарный, на ходу соскочишь. Жизнь на колесах, но бывает и жизнь на ногах. Километров тридцать пехом.
29 [октября]
Дождь и слякоть, суглинок превратился в месиво, идти трудно. Сегодня жизнь на ногах, двадцать километров на 13.
Обедать пригласил отдельком.
Заходим в деревню. Громадная изба по-украински обмазана из нутра глиной и выбелена. Иконы с вышитыми на концах полотенцами. Кровать из топчана покрыта ажурным покрывалом, а подушки в серых ситцевых наволочках. Не вяжется все. Одни рамы местами без стекол, заткнутые тряпкой, русская печь, иконы, постель и пр. Обед и тот оригинальный. Борщ с убитой накануне козой, а на второе — молочная лапша с белыми коврижками своего печения на масле. Украинцы живут [здесь] третий год, свое хозяйство — корова, три свиньи, десять курей. Балуются иногда медом. Так и живут.
Паршиво настроенные из-за плохой пищи бойцы.
— Готовятся к празднику, продукты экономят, а мы жиры не получаем.
У лагерной администрации есть все — мясо масло и пр.
Сообщение о побеге и все кругом. Вечер. Иду по линии ж. дороги, да какой! Уссурийской. Тихо. Солнце повисло на вершине сопки. Последние лучи скользят по коричнево-бурой листве леса, создавая фантастические цвета вперемешку с такими же тенями. Непривычный для европейца ландшафт — дубовый низкорослый лес, сопки одна выше другой, одна за другой — двугорбые, вычурные и пр. Стога сена кажутся шлемами вросших в землю богатырей.
2-е пути кончают строить. Только вчера здесь был обрыв, зубчатый, неуклюжий с корявыми кустами, а сегодня? Сегодня была бригада женщин з/к, и сегодня здесь ровный откос двухэтажной высоты радует глаз правильными линиями гладкой поверхностью на протяжении 150 м.
Сопки разрезают выемкой, болота осушают и насыпают насыпи, перекладывают мосты, укрощая речушки бетонной трубой. Бетон, железо и труд человека. Труд упорный, настойчивый ударный труд.
А кругом тайга, тайга. Как много в этом слове. Сколько неизведанного, неизвестного и непонятного таит в себе это слово. Сколько человеческих трагедий, сколько жизней скрыло в себе это слово. Дрожь пробегает по телу. Сибирский тракт, ссылки, централы. Вот дер. Петропавловка. Эх, деревня, жуть, бедность наложила свой отпечаток на постройки, но жизнь в колхозе зажиточна.
30 [октября]
Ходил в баню. Чудо баня. Деревянный сарай, оцементированный из нутра, но щелей можно отбавить с полсотни и еще столько же останется. На полу слой грязи, большой котел вмазан в печку. Сейчас тепло, как зимой, не знаю. С потолка течет. Но все же вымылся, да как хорошо — после 20 дней.
Все же вспомнил баню Москвы. Хорошо бы после бани спокойно поспать ночку, но наши условия — работа. Нам ночь приносит беспокойство, побеги, убийства. Осенняя ночь, выручай, будь узнику ты хоть защитой, родная. Так и сегодня убежали двое. Допрос, погоня, докладные, штаб, 3-я часть, и вместо отдыха ночь приносит волнение и кошмар.
31 [октября]
Не записал, а на другой день не помнил ничего. Дни идут в бешеном темпе. Дни как спираль скручиваются, сокращая свой бег к концу жизни. Но наша спираль в БАМе ржавая, может оборваться в любой момент. Наша спираль корявая.
Оля Ватова. Все самое важное
- Оля Ватова. Все самое важное / пер. с польского Л. Гиллон. — М.: АСТ : CORPUS, 2014. — 256 с.
Воспоминания Оли Ватовой — вдовы знаменитого польского писателя, поэта, переводчика, одного из создателей польского футуризма Александра Вата — начинают со слов: «Все самое важное в моей жизни связано с Александром». Это рассказ о трагической истории любви на фоне страшных событий ХХ века. Польша 1930-х и встречи с Владимиром Маяковским, бегство во Львов, провокация и арест НКВД, война, ссылка в Казахстан, переезд в Алма-Ату, отказ от советского гражданства, пытки. Антисемитизм и жестокость одних и при этом неожиданная помощь и доброта других. Мемуары Оли Ватовой издавались во всем мире, а в 1992 году в Польше по ним был снят одноименный фильм.
Все самое важное в моей жизни связано с Александром. До свадьбы мы с ним были знакомы несколько лет. Наша первая встреча произошла в театральной школе, куда я записалась втайне от родителей. Он появился в конце моего первого учебного года. Тогда состоялся бал, на который пригласили актеров, писателей и художников. Хорошо помню, что там были Евгения Уминская, Станислава Высоцкая, Александр Зелверович, Северина Бронишувна1 (я еще не знала, что потом она станет моей свояченицей) и многие другие прекрасные актеры. Был Ивашкевич со своими друзьями-писателями. Пришли и футуристы — Анатоль Стерн2, Александр Ват и еще кто-то. Даже сейчас, как подумаю, что могла бы не поступить в эту школу и наши пути никогда бы не пересеклись, — мороз по коже. Мне кажется, что моя жизнь без Александра Вата была бы ненастоящей и нестоящей, какой-то убогой. Меня не покидает ощущение, что наша встреча была предопределена. Мы не могли не встретиться. Я убеждена в неизбежности появления Александра в моей жизни. Думаю, и он чувствовал то же самое — что мы предназначены друг для друга. Правда, несмотря на экстравагантные футуристические взгляды, он потом оказался в какой-то степени человеком традиционных убеждений. Не хотел, чтобы жена стала актрисой, считал, что она целиком должна принадлежать ему и полностью находиться под его крылом. Очень ценил семью. «Что более возвышенное, совершенное, чем семья, сотворила природа? Муж, жена, дети…» — писал он. Но зачем приводить эти строки? Доказательством любви и счастья был каждый день, каждый миг, проведенный вместе. И в радости, и в горе.
В качестве свадебного подарка он преподнес мне свою книгу «Безработный Люцифер», изданную в 1927 году. Свадьба… Мы оба с содроганием думали об этом обряде, о формальностях. Но делать было нечего. Не перечить же родителям, для которых свободный союз стал бы большой трагедией и признаком деградации общества. Еще раньше мой отец вообще не хотел впускать в дом Александра. Он мечтал, чтобы его дочь вышла замуж либо за врача, либо за адвоката, либо за инженера. И вдруг появился какой-то футурист, да вдобавок еще и без гроша в кармане. Борьба с родителями длилась четыре года. А потом они увидели, что выхода у них нет, и уступили. Но при условии, что свадьба должна состояться обязательно. И не абы какая.
Итак, 24 января 1927 года, после полудня, мы стояли под темно-красным балдахином. Свадебный обряд проводил раввин в черной атласной одежде и в шляпе, отороченной соболиным мехом. Он словно сошел с полотен Рембрандта. Я была в белом блестящем платье и с диадемой на голове. Рядом стояли родные. Среди самых близких был и Юлиан Тувим, которому хотелось принять участие в свадебной церемонии. Это воздействовало на его поэтическое воображение. И он, и мы смотрели на происходящее глазами Шагала.
Моя младшая сестренка рассказала мне, что, когда она открыла дверь Тувиму, тот сообщил, что около десяти минут прождал за дверью, чтобы войти вовремя, потому что всегда следует быть пунктуальным.
Вечером началоcь настоящее пиршество. Стол установили в форме подковы. Был повар и официанты, которые подавали к столу.Вспоминается мне Титус Чижевский3, которого случайно посадили под горячей кафельной печью. Титус бедствовал, и свадьба была для него хорошей возможностью вкусно и досыта поесть. В то же время раскаленная печь при физическом недостатке Титуса (он был горбат) страшно мешала, и он все время жаловался на то, что ему приходится там сидеть. Сколько времени прошло с тех пор — десятки лет, — а я продолжаю переживать, что не уделила ему тогда достаточно внимания и не пересадила на более удобное место. Была молода, эгоистична и просто не думала ни об этом, ни о том, что спустя столько лет меня будут мучить эти воспоминания. А оказывается, такое бывает и с человеческой памятью, и с нашими ощущениями.
Тогда же кто-то наигрывал на мандолине фривольные песенки о молодой девице, а один из друзей (Важик4) заигрывал со мной, чтобы подразнить Александра… Увы, многих, кто пришел тогда разделить с нами нашу радость, уже нет в живых. Нет и замечательного Титуса, которому мы неосознанно причинили огорчение.
Еще я припоминаю, что на нашей свадьбе были также основатели издательского товарищества ROJ. Чтобы покончить с этой темой, добавлю, что поскольку я вышла замуж за футуриста, а не за врача или адвоката, то отец все-таки наказал меня — лишил приданого. Сестры же приданое получили. Кроме одной, мужем которой тоже стал поэт — Ежи Камил Вайнтрауб5.
Мой отец не испытывал доверия к поэтам, хотя у него самого было необыкновенно развито воображение. Помню, что в детстве он рассказывал нам сказки собственного сочинения, и они всегда были необычными и очень красочными. Отец не раз говорил, что если бы у него было время, то он бы писал. Мне кажется, он принадлежал к тому типу людей, у которых всегда что-то происходит. Его необузданный темперамент часто заводил его на «ложный путь», и я видела, как мама из-за этого переживает. Отец родился в Волковыске. Он рассказывал, что его мать собирала в лесу ягоды, когда вдруг почувствовала родовые схватки. Она не успела добраться до дома и родила в лесной сторожке. Ему было тринадцать, когда, не выдержав деспотизма отца, он убежал из дома. Без гроша в кармане он добрался до Варшавы, прячась под лавкой в вагоне поезда. Один, в незнакомом городе, он, тяжело работая, сумел прочно встать на ноги. Я благодарна ему за то, что, когда страна находилась под российским гнетом, он отдал своих детей учиться в польские школы, а не в российские гимназии. За то, что дома было пианино. За то, что приходила француженка учить нас французскому. В доме его родителей обо всем этом и речи быть не могло. Условия жизни там были суровые, а рука главы семейства — довольно тяжелой.
Однажды (это было давно) я побывала в семейном гнезде отца. В памяти остался деревянный, осевший почти до земли, довольно большой дом в окружении кустов крыжовника и малины, яблонь и груш. В будке рычал пес. Неподалеку — мрачный лес. Дедушкин дом пронизал нас каким-то страхом. Бабушка была полностью покорна мужу. Перед ним трепетали вообще все домочадцы. На стене висела плеть. Телесные наказания были обычным делом.
Когда мы с сестрами повзрослели, оказалось, что короткое время, проведенное в доме деда, навсегда врезалось в память, продолжая будоражить наше воображение. Мы, не произнося этого вслух, считали, что какая-то из наших прабабок со стороны отца согрешила когда-то с татарином или с казаком. Об этом свидетельствовали фамильные черты — выступающие скулы, голубые глаза, короткие носы. А может, и тот устрашающий кнут, что висел на стене.
Дедушка со стороны моей матери был полной противоположностью родне отца. Потомственный варшавянин, он отличался необыкновенной мягкостью и добротой. От него мама унаследовала мягкий характер и являлась воплощением такта. Жизнь с моим отцом, человеком резким и деспотичным, была для нее не слишком легкой. Однако она сумела создать своим детям атмосферу спокойствия и душевного равновесия. Она всегда была нашей защитой и растила нас с большой любовью. А это было непросто, так как отец был настолько вспыльчивым, что мог свести на нет все ее усилия.
У мамы был единственный брат. Он закончил школу Ротванда и Вавелберга6. Начало революции застало его в России. Оттуда его как специалиста направили в Баку. Ему чудом удалось бежать. Я помню, каким он вернулся, — одичавшим от пережитого ужаса и голода.После смерти бабушки наш варшавский дедушка, как мы его называли, поселился с нами. Поначалу он был тихим и задумчивым. Но вскоре начал действовать. До последней минуты своей жизни он продолжал работать, чтобы ни для кого не быть обузой. Знаю от мамы, что, когда я была маленькой, дедушка брал меня с собой на прогулки. Мы доезжали трамваем до Вислы и прохаживались по набережной. А зимой он купался в проруби.
Семье моего отца выпало счастье умереть естественной смертью. Мои же родители, младшая сестра, дяди и тети погибли в Треблинке. Их вывезли с Умшлагплац. Стоял сентябрь 1942 года. Моей маме было тогда 57 лет.
1 Северина Бронишувна (1891–1982) — польская актриса, сестра Александра Вата. Здесь и далее — прим. ред.
2 Анатоль Стерн (1899–1968) — польский поэт, писатель, критик и сценарист. Автор (вместе с Бруно Ясеньски) манифеста польского футуризма.
3 Титус Чижевский (1880–1945) — польский художник, поэт, теоретик искусства.
4 Адам Важик (1905–1982) — польский поэт и переводчик.
5 Ежи Камил Вайнтрауб (1916–1943) — польский поэт, публицист, переводчик.
6 Szkoła Wawelberga i Rotwanda — техническая школа, основанная в Варшаве в 1895 году финансистами и филантропами Ипполитом Вавелбергом и Станиславом Ротвандом.
Лондон: время московское
- Лондон: время московское. — М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2014. — 496 с.
В Редакции Елены Шубиной вышла новая книга проекта «Сноб» — «Лондон: время московское». В сборнике впервые представлены не только российские, но и зарубежные литераторы. Темой сборника стала Англия, Лондон. Над книгой работали более тридцати авторов, среди которых как признанные звезды короткого жанра, так и большие романисты: Юрий Мамлеев, Зиновий Зиник, Аркадий Ипполитов, Александр Кабаков, Эдуард Лимонов, Дмитрий Быков, Валерий Панюшкин, Александр Терехов, Джонатан Грин, Борис Бессмертный и Элла Райх и многие другие.
Александр Кабаков
Все свои. Повесть о любви
Часть первая
Под точечную застройку котлованы роют глубокие, но хватило и полутора метров, чтобы полезли из земли желто-черные кости, черепа с потерянными нижними челюстями и дырками в затылках, ломкие ребра… Нашлось даже с десяток сплющенных наганных пуль. Так что не кладбище, а явные общие траншеи для врагов народа. За семьдесят лет поверх не то что трава — небольшой парк вырос. Его пришлось сначала срезать бульдозерами под крики защитников природы, лупцующих полицию призывами «Руки прочь от легких города!», укрепленными на палках…
И встал вопрос.
Тем более что в газеты и даже на телевидение просочилось — застройщик собирается поселить заплативших приличные миллионы дольщиков на костях, причем на костях жертв репрессий.
Но застройщик — ООО «Кастл» — в том смысле, что мой дом есть моя крепость — в лице г-на П., генерального директора, нашел на вопрос адекватный ответ. Он вообще очень адекватный, этот г-н П., Замир Анатольевич, стройный брюнет, всегда в хорошем темном костюме. Ответ был вот какой: после первых публикаций и репортажа в городских теленовостях журналисты заткнулись. Начисто заткнулись, надежно. Потому что нецелесообразно возбуждать нездоровый ажиотаж, по ходу гнилой базар, как объяснили журналистам друзья Замира. Что касается префектуры, то она оказала полную поддержку компании, много сделавшей для округа.
И спустя месяц — максимум — все о костях забыли. Захоронили в соответствии с существующим порядком и начали строить монолит по индивидуальному проекту. По всему городу появились щиты с изображениями уходящих в облака уютных небоскребов и слоганом «Построй свою крепость. Кастл».
Вот и доктор Дедушев Дмитрий Владимирович, отец-одиночка с дочерьми-погодками Машей и Груней въехал в свою трехкомнатную крепость. Унаследовал от тетки двушку в сталинском доме на «Динамо», добавил собственную, некогда кооперативную, тоже двушку — в Дегунине, продал, купил, подружился с риелтором, отличным парнем и интеллектуалом, — и въехал в трешку без отделки.
И ни про какие кости слыхом не слыхал.
Он вообще придерживался того мнения, что к жизни нельзя относиться всерьез, поскольку идет она большей частью бессмысленно и бестолково, а кончается глупо и у всех одинаково. Многие врачи так думают, и врач первой категории, хирург-ортопед Дмитрий Дедушев так думал.
Тем более что у него были и дополнительные основания: три года назад от молниеносной меланомы умерла его жена, отчего он и остался отцом-одиночкой.
Понятие «отец-одиночка» в представлениях большинства читателей, вероятно, связано с утренней трусцой за детским питанием, оптовой закупкой памперсов и перманентной стиркой, от которой стиралка быстро ломается, что ты в нее ни сыпь. А если отец-одиночка остался с двумя девочками, то спустя незаметные годы возникают и моральные проблемы — кто им все объяснит и поможет лет в тринадцать по женским делам? Будь ты хоть десять раз врач… Однако у Дмитрия Владимировича трудности были совершенно другого характера: дочкам его исполнилось одной восемнадцать, другой девятнадцать лет, все, что требуется, им успела рассказать мать до того, как стала весить тридцать пять килограммов и потеряла речь. Так что у отца проблемы были психологические: у младшей, Машки, уже имелся вполне официальный жених Эдик, отличный парень, студент (так не просто совпало, но об этом позже) Второго меда. А у старшей, Груни — названной Агриппиной в пору моды на чисто русские имена — жениха не было никакого. И она совершенно погрузилась в заботы о младшей, вела себя, как хорошая мать, то есть: жениха Эдика, когда приходил, кормила собственноручно фаршированными перцами и следила, чтобы Машка использовала не все части тела под пирсинг — уж лучше тату.
В общем, доктор Дедушев переживал в основном из-за того, что у старшей никого нет, опасаясь, что рано или поздно это испортит отношения между сестрами.
Знаете, господа, это вам только кажется, что женихи, ревность, зависть, отношения между родственниками и прочие человеческие сложности остались не то в прошлом, не то, скорее, даже в позапрошлом веке. А теперь все исключительно клабберы, блогеры, нарки и хипстеры. Это ошибка, господа, безусловная ошибка. Вы только послушайте, о чем они поют! О вечной неразделенной любви и о вечной разделенной любви, о соединении навсегда и о прощании навеки… И женихи есть, и невесты, и сестринская любовь, и сестринская зависть…
Так что не зря доктор Дедушев, будучи пожившим — немного за пятьдесят — человеком, нервничал. Старшая сестра, выдающая замуж младшую, — взрывоопасная ситуация.
Впрочем, это не мешало Дмитрию Владимировичу считать жизнь вообще вздором и, соответственно, все составляющие жизни — любовь, в частности — вздором же. Подтверждение этой своей позиции он находил в анекдотах, которые очень любил, помнил огромное количество и за их почти отсутствие укорял новую жизнь.Итак, мы с вами застаем всю милую компанию в крепости-на-костях, беседующими в еще не вполне обставленной гостиной еще не совсем отделанной квартиры. Собрались по поводу Рождества — как водится, сначала западно-христианского, а через пару недель можно будет и родное, исконное отпраздновать… За окнами идет оперный снег, народ мечется в предновогоднем покупательском безумии, пробки на дорогах немыслимые, и все озаряет какой-то специальный (это теперь так говорят и пишут по-русски, калька английского special, а собственное «особенный» забыли) свет. Не то от рекламы на крыше соседнего корпуса, не то с небес…
— Я уверен, что скорее станешь хорошим врачом в районной больнице, — говорит Дмитрий Владимирович с обычной своей скептической усмешкой, как будто не верит в то, что говорит, — чем в блатной или платной, где все с купленными дипломами, а главный только евроремонтом регистратуры занимается. Знаешь, Эдуард, в наше время как говорили про Кремлевку? «Полы паркетные, врачи анкетные…» Так что поезжай ты в ординатуру в этот Гниложопинск или как там его, поработай годик-другой, Маня за это время как раз свою филологию закончит, а тогда и тебе место найдем в столице — ну, хотя бы в моем физкультурно-хирургическом заведении терапевтом. А два года пройдут быстро… Знаете анекдот? Попали на необитаемый остров американец, немец, еврей и русский…
Тут надо прервать доктора и будущего тестя, так как я забыл назвать всех присутствующих. Между тем, кроме семьи Дедушевых, включая ее будущего члена Эдика, находились здесь и дальние родственники, и близкие друзья.
Что касается первых, то они были представлены племянницей по женской линии Клавой Новогрядской, одинокой девушкой лет тридцати с лишним, полной и, прямо скажем, некрасивой; и невестьсколькоюродным дядей по линии мужской, Вениамином Вениаминовичем Шестиковичем, который, несмотря на сомнительные ФИО, работал слесарем-сборщиком высокой квалификации на каком-то военном заводе. Клава иногда приходила к Дедушевым, чтобы помочь убраться, поскольку сестры-студентки — старшая будущий менеджер широкого профиля, а младшая, как уже упомянуто, бесперспективный филолог — с хозяйственными делами не управлялись. А Вениамин Вениаминович помогал интеллигенции гвоздь вбить и лампочку вкрутить, так как доктор Дедушев умел только чужие ноги на место ставить, а по части домашнего ремонта его собственные руки из задницы росли. Вот такая полезная родня делила скромную выпивку — бутылка не слишком дорогой водки и бутылка как бы чилийского вина — и закуску — две курицы гриль, купленные на углу, и салат с сыром моцарелла местного производства — с Дедушевыми и их друзьями.
Теперь про друзей. Их было двое, Краснов и Сниккер, вроде бы одноклассники хозяина, уже никто точно не помнил. В свое время эти господа закончили юридический факультет, потом — когда стало можно — совместно открыли частную адвокатскую контору, но не сделали головокружительную карьеру, как некоторые их коллеги, участвовавшие в так называемых резонансных процессах, а нелегко, почти круглосуточно, зарабатывали на свой приличный кусок хлеба. При них имелись и жены, постоянно упрекавшие мужей — каждая своего — тем, что из-за бестолкового партнера не получилась карьера, нет коттеджа по хорошему шоссе и членства в Общественной палате. Сейчас жены сидели, тихо копя для домашнего разбора полетов раздражение, а мужья беседовали со старым приятелем Дедушевым, по мальчишечьему прозвищу, конечно, Дед, о текущей жизни. Они часто виделись, привыкнув ходить к Дедушевым в гости, и всегда беседовали о текущей жизни — то есть о том, о чем пишут смелые люди в «Живом журнале», а обычные, средней смелости, говорят в гостях: о судьбе страны. При этом, замечу, употребляли много ненормативной — то есть современной нормативной — лексики, особенно адвокаты…
Между тем, пока мы перечисляли присутствующих, обед кончился. Клава потащила на кухню посуду и останки куриц. Вениамин Вениаминович, подложив газету, залез на стул и искал поломку в люстре, из-за которой включались не все рожки. Трое старых друзей удалились в лоджию курить и обсуждать жизнь, начиная с будущего романтического отъезда юноши Эдуарда и кончая внедрением инноваций в повседневный обиход медицины и юриспруденции. При этом доктор усмехался и повторял, по обыкновению, любимую максиму «все говно, кроме мочи», а юристы всерьез кипятились насчет правового беспредела. Маша и Эдик, как принято у влюбленных, вставили в уши по одной затычке, которыми заканчивался разветвленный проводок, идущий от коробочки, называемой по-русски гаджетом, и вместе качались в тишине, почти не нарушаемой еле слышной из их ушей музыкой, тыц-тыц-тытыц-тыц-тыц… А сестра Груня смотрела на молодежь ласковыми глазами, как мать, и, кроме материнского умиления, ничего нельзя было увидеть в этих глазах.
— Не понимаю, как можно всерьез относиться ко всей этой хренотени, — сказал доктор Дедушев.
— Понимаешь, Дед, если бы хотя бы судьи не брали бы, — закричал Краснов, — можно было бы о чем-то говорить! А они берут! Вот вам и все нанотехнологии, блин!!! Ты согласен, Сниккер?
— Абсолютно, нах, — согласился Сниккер.
— Ну, я пойду, — вынимая свою затычку из уха, объявил Эдик, поцеловал Машу в угол глаза, отчего она дернулась, и скрылся в прихожей, из которой донеслось, как он захлопнул за собой дверь. Маша немного заплакала — или у нее поцелованный глаз заслезился. А Груня сидела и смотрела все так же ласково.
— Вернется, — уверенно сказала уже перемывшая всю посуду и возникшая из кухни более потной, чем обычно, Клава, — только чувства проверите. Чувства от проверки делаются сильнее. Без меня тебе лететь с одним крылом, как говорится.
А Вениамин Вениаминович ничего не сказал, только слез со стула, пошел к выключателю и щелкнул им, чтобы удостовериться, все ли теперь работает в штатном режиме.
Жены Краснова и Сниккера молчали, но не потому, что им нечего было сказать, а потому, что берегли заряды до возвращения из гостей.
На том давайте временно оставим их всех, пока одни молотят языками, а другие молчат, что иногда отличает более умных и всегда — более хитрых.
Сборник «Лондон: время московское» создан при поддержке Ahmad Tea и British Council.
С пушкинской легкостью
- Татьяна Толстая. Легкие миры. — М: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 474 с.
Для тех, кто знает Татьяну Толстую в основном как одну из ведущих недавно закрытой программы «Школа злословия», выход ее новой книги станет просто приятным событием. Те же, кто догадывается, что Татьяна Никитична — лучший из живущих сейчас писателей, должны приготовиться к моральному удару с последующим катарсисом.
Предыдущая книга Толстой, роман «Кысь», вышла в 2000 году. Были, конечно, сборники и переиздания, но «Легкие миры», по сути, первая новая книга Толстой за четырнадцать лет (роман, кстати, писался столько же). Сборник, центром которого стала повесть «Легкие миры», в остальном состоит из нескольких циклов эссе, дневниковых, мемуарных и кулинарных этюдов. То, что многие из них подаются как новые произведения, но таковыми не всегда оказываются, вызывает сначала удивление, переходящее в обиду, а затем и вовсе повергает в уныние. (Представляю, как веселилась бы Татьяна Никитична, прочитай она вдруг эту рецензию.) Она сама, анонсируя книжку на своей странице в ФБ, честно предупредила: «Кому-то из вас какие-то тексты будут знакомы, так как я публиковала их в журналах — включая ЖЖ — и тут, в Фейсбучике».
В свой единственный компактный роман «Кысь» Толстая уместила все главное и лучшее из новой русской литературы начиная с Пушкина и заканчивая собой. Теперь главный герой этого романа Бенедикт начинает возвращать заложенную в него энергию и оживает буквально — в читателях Толстой. Листая «Легкие миры», оказываешься именно Бенедиктом в кульминационной части романа, когда герой с ужасом понимает, что прочитал все из библиотеки-спецхрана Кудеяр Кудеярыча: «Боясь догадаться, дрожащими руками перебирал Бенедикт сокровища. <…> А теперь что читать? А завтра? А через год? Во рту пересохло, ноги ослабли». И именно в тот момент, когда понимаешь, что читал по отдельности почти все тексты из «Легких миров», они складываются в единое, строго составленное целое: сборник перестает быть суммой частей и приобретает новое качество.
В одном из последних выпусков «Школы злословия» с поэтом Михаилом Кукиным Татьяна Никитична вскользь, как она часто говорит самые важные вещи, сформулировала, что у нее есть три «агрегатных» состояния: фикшн — барочные рассказы, которыми она прославилась; нон-фикшн — убийственно остроумная публицистика и эссе; и третье «состояние», в котором она написала роман. Кажется, что «Легкие миры» — переход в новое, четвертое состояние.
Заглавный цикл посвящен семейным и детским воспоминаниям. В цикле «С народом» и «Может быть, свет» — точные и глубокие диагнозы русскому национальному характеру, времени и пространству. Они очень смешны, потому что поводом для них становятся милые мелочи: миниатюрный керамический моржовый орган или цитата из монгольско-русского словаря:
Нашли выражение: „тэнгэр хуйсрах“ — „погода испортилась“. И сразу же всей семьей <…> полюбили монгольский народ, может быть, понятия не имевший, кого он там прискакал завоевывать, но зато нашедший правильные, сильные, печальные слова о серой нашей, неизбывной питерской погодке; нет — о погодке российской, от моря до моря, когда в окне — пьяный мужичок идет и падает, и снова, шатаясь, идет, и в магазинах один маргарин, и все евреи уехали и разлюбили нас, и Леонид Ильич все бормочет и живет, живет и бормочет, а мы никогда, никогда, никогда не увидим Неаполя, чтобы спокойно умереть, и Кобзон поет, и дождь идет, и рано темнеет. Тэнгэр хуйсрах. <…>
Погода портится. Портится погода.Эта гиньольная сторона дара писательницы прекрасно уравновешивается Толстой более привычной: лирической, строгой, возвышенной, какой она показывает себя в повести «Легкие миры», соединяя там сюжетную напряженность романа и летучую легкость ранних рассказов. Цитировать ее нет ни места, ни смысла; можно лишь сказать, что это повесть о купленном в Штатах доме, где Толстая жила в 1990-е, о стране, которая так и не стала для нее родной. Почему — объясняет расположенная выше цитата.
Тревога и жадность, которая охватывает читателя Татьяны Толстой, когда он думает о том, что она не написала десять полновесных романов, конечно же — чисто бенедиктовская черта.«Если нашелся бы сумасшедший читатель, который ходил бы за мной и читал все, что я написала, то он опознал бы все тексты», — говорит Толстая в программе Александра Гениса «Американский час» на радио «Свобода», представляя свою новую книгу. Автор этой рецензии вообще подозрительно часто ощущает себя Бенедиктом из «Кыси»: «Читать страсть люблю. Вообще искусство. Музыку обожаю», — точнее ведь не расскажешь. Что читать завтра, через год, если не раскроются литературные мистификации, на возможное участие в которых Толстая намекала в «Школе злословия» с Григорием Чхартишвили? Если останется неизвестной судьба романа «Архангел», начало которого публиковалось летом 2010 года в «Снобе»?!
Татьяна Толстая не проведет нас в библиотеку-спецхран, набитую собственными пухлыми томами. Вместо этого она написала одну, «главную книгу, где сказано, как жить». «Легкие миры» — это сборник пустячков, проза классика, который сам свой высший суд.
Андрей Левкин. Из Чикаго
- Андрей Левкин. Из Чикаго. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 224 с.
В книге «Из Чикаго» Андрея Левкина, лауреата Премии Андрея Белого (2001), все документально, без примешивания сторонних идей в местные реалии: только о городе и о том, что с ним прямо связано. Потому что о Чикаго мало кто знает — так почему-то сложилось. О Нью-Йорке или даже о Майами знают лучше, хотя Чикаго — едва ли не второй город США по величине. Тут почти журналистика, правда, интеллектуальная, читая которую получаешь не только познавательную информацию: чтo оно такое, зачем и почему, но и эстетическое удовольствие.
Чикаго в Москве Еще одна проблема с расстоянием. Вот есть Чикаго, известный мне как в натуре, так и через его городские СМИ. Я пишу о Чикаго, но — теперь уже в Москве. А это совсем разные города, и московская схема может незаметно, исподволь искажать то, что я пишу о Чикаго. Что следует предпринять? Надо найти какой-то мостик отсюда (из Москвы) туда (в Чикаго). Чтобы соединить их не только моими ощущениями, но и здешним (московским) бытом. Раньше о присутствии Чикаго в Москве я не думал, теперь связь уже понадобилась. Надо было найти хоть какую-то точку в Москве, в которой бы Чикаго был. Да, радио и газеты я могу тут слушать и читать, но это не работает на связку — это все же там, а писать надо здесь. Увы, в Москве Чикаго нет вовсе. Нью-йорков полно, учитывая и майки с сердечком между I и NY. А Чикаго нет, хотя и Америка, и вообще второй (считаем вторым) город страны.
Но повезло. Недалеко от моей редакции есть столовая, куда я иногда хожу обедать. Зашел и через какое-то время после возвращения. Когда-то я на нее набрел в сетевом описании бюджетно-экзотических обеденных мест, а она была рядом, чего ж было не выяснить детали. Потом иногда туда ходил есть, вот только она работает до 16-ти, причем до 13-ти пускает только местных, сотрудников Главпочтамта.
То есть она именно внутри Главпочтамта на Мясницкой. Надо войти в тот его двор, который ближе к бульвару. Двор, в углу двора двери, нужен дальний левый угол. Лестница ведет к разным экспедициям, к отделу «До востребования», еще там что-то, а на втором этаже — столовая. Двери в подъезд старые советские, но внутри еще сохранилась исходная модерн-лестница, не щуплая, а квадратная в сечении, хотя она и содержит в середке лифт — явно встроенный туда впоследствии. Стены голубенькие, светло-вытертые. Второй этаж, площадка, и налево.
А направо… Этот артефакт лучше разглядывать, когда выходишь из столовой. Выходишь, коридор и — по ту сторону лестничной площадки — впереди дверь, она всегда открытаа за ней прихожая, тоже квадратная, но маленькая и высокая. Слева в ней окно, так что внутри светло (столовая же до 16-ти, вечером я там никогда не был), а стены кверху уже не голубые, а белые. Там всегда сидит на стуле черный человек. Черный, в форме какой-то охранной фирмы. Не знаю, что именно там за отдел и зачем он сидит, но их там несколько разных, посменно. То громадный с пузом и лицом, переходящим в тело без шеи, то щуплый, старый, в очках, то худой и высокий — даже когда сидит, видно, что очень высокий. Искусство, да. Сидят грозно, не спросишь, что там внутри. Возможно, что-то связанное с фельдслужбой.
Это направо, а налево дверь «До востребования» и столовая. Обычная советская ведомственная. Собственно, когда-то и не ведомственные выглядели так же, но теперь только они и остались аутентичными, а общепитовские помещения ушли каким-нибудь сетям или сменили профиль. Причем тут все именно в аутентичном варианте, который себя поддерживает, а не случайный огрызок прошлого.
Какие-то элементы изменились или были добавлены, но исходный тип это не нарушило. Та же линейка раздаточной, по которой тащишься с подносом и выбираешь с полок, закрытых прозрачными пластмассовыми дверками, салаты и компоты. Раздача отделена от зала фанерным барьером, по пояс. Некоторые украшения зала выглядят так, будто их забирали из кооперативных кафе 90-х, когда те разорялись. Ну или закупили специально, чтобы проводить и местные вечеринки (объявление предлагало их устраивать).
В конце раздачи — касса и элементы душевности: на отдельном столике (со скатеркой) бесплатно стоят горчица, кетчуп и хрен. Даже бутылка с соевым соусом. По-домашнему, да. Скидка для людей с пропуском «Почты России» — минус четверть, что ли, от цены. Но и остальным не так дорого. Сотрудники приходили и после 13-ти, показывали пропуска на кассе, клали их потом на столы — синие с серебряным названием и гербом.
Обычно там работают три тетушки: одна моет посуду, одна на раздаче, третья на кассе. Ближе к закрытию может подменять ту, что на раздаче, народу тогда уже мало. Непонятно, кто там готовит, но еду явно делают сами. Может, повара с утра: за час до конца работы там обычно уже почти все съедено. Приходить лучше в два или в полтретьего. Если оказаться там сразу после часа, то еще будет очередь почтамтских самого разного вида — вполне костюмные мужчины в рубашках и галстуках, средних лет и старше. Явно не низшее звено, а и ничего, стоят с подносами, не ощущая дисгармонии.
Кормят добротно, но тут именно что едят, и ничего кроме. В смысле провести время и проч. социальная жизнь. С коллегами, конечно, общаются, но это уж как всегда при общих обеденных перерывах. Столы небольшие, обычные столовские квадраты. Еда тоже общепитско-учрежденческая: рассольник, борщ, суп гороховый, щи почему-то именно «ленинградские». Картофель в суп нарезают старательно, очень мелкими кубиками, со вниманием.
С каждым разом это место было все привычнее. Сверху над раздачей еще и два динамика,небольших, серебристых; фотообои в простенках с какими-то мостами-небоскребами,
гирлянды — да, на входе написано «Принимаем заказы» на всякие локальные торжества и вечеринки, почему нет. Если еще и с выпивкой, то вполне мило. Неясно, где тут умывальник и туалеты — что ли в закоулках кухонной части? Но если уж тут что-то празднуют, то вполне сработавшейся группой сослуживцев, а они-то без церемоний.
Хотя место и открыто для посторонних, основные посетители все равно в основном почтамтские, так что ходят не поодиночке. Бюджетные люди, бывают милые девочки, но и они одеваются так, как одевались бы лет двадцать назад — учрежденческая одежда с точностью до каких-то деталей. Без особого дресс-кода, просто имея на уме удобство и практичность. Ну бывали и в декольте, а в основном средний возраст, служебный.Но посторонние иногда заходят, часто — странные. Там есть закуток, как-то странно выпиленный угол: в эту выемку на небольшом возвышении поместился стол и четыре стула. Время от времени там появлялся человек, клал на стол сумку, выпрямлялся и замирал — явно медитируя. Не молился — губы не шевелились, еды на столе еще не было, очень худой. Явно с какой-то личной йогой. Еду он доставал потом из сумки — я специально тянул с чаем, чтобы посмотреть за действием: термос какой-то у него и что-то еще в пакете. Сидел спиной к залу и раздаче. Зачем он здесь — неведомо. Видел его несколько раз, только в этом углу, а куда он садится, когда там занято? Приходил ближе к закрытию, ни разу не сидел в другом месте. Зачем ему эта столовая, где запахи, в общем, не прасадовские? Брал ли он что-то на раздаче? Вроде да, не уверен. Плюшки, что ли.
Еще забредали разносчики-коробейники, тех выставляли. Или отчетливо бедные люди — ели гарнир и хлеб. А местные иногда сдвигали пару столов, чтобы съесть этот обед вместе: за одним не рассесться, их пятеро. Лица такие же, как десять лет назад, двадцать — что ж тут меняется, на почте. Пахнет как всегда на пищеблоках, только не пригорает — мягкий в сторону каш и вареной картошки запах. Ну и все эти супы.
Вечный продолжающийся тип жизни, что может его поколебать? Быть может, только чуть лучше или чуть хуже, одни люди выбывают, приходят другие, пахнет не только едой, но и одеждой, которую они протирают по десять часов в день, обувью. Не то чтобы в этом спокойном месте возникала какая-то оторопь от внедрения в твою жизнь чужой службы, но вот возникла же сама мысль об этом.
Можно даже глядеть и думать, что у них есть свои мысли, желания. Как-то ведь они живут вне работы, в семьях готовят; салаты нарезают, говорят «картошечка», «маслице», «творожок». Она же, жизнь, вне работы у них в самом деле происходит, внутри нее они чего-то хотят, непонятно чего. Или, конечно, так представляется, потому что они бюджетные и государственные, значит, — живут примерно так, чувствуют, наверное, себя надежно и даже верят в пенсию, уже готовы воспринять ее размер как непреложный закон жизни и свойство определенного возраста.
В шесть вставать, полседьмого чай, все привычно. И вид из окна, и езда на работу, и выходные — что-то по хозяйству, семейные партнеры, небольшой скандал, привычная еда. Тут ничего такого против этих людей, но искренний интерес — потому что в самом деле не знаешь, как устроена эта жизнь. Наверное, и сам бы привык, если бы пришлось, и нет в этом ничего такого. Хотя и не совсем хорошо — зачем же вестись на такие рассуждения, будто желая компенсировать безразличие в отношении тех, кто из другой жизни. Но это не ужасно, потому что все равно понимаешь, что это — их жизнь, а ты там ни при чем.
Но к чему все это? К Чикаго. После моего возвращения разъяснилось: фотообои, украшающие зал в простенке между окнами, — это Чикаго. Вид на Уиллис и его окрестности. Раньше — да, видел картинки: ну, какая-то условная Америка. Висит и висит, ничего не продуцирует и тем более не переносит едока в ту местность. А когда это видел как оно есть, то Чикаго оттуда выпрыгивает тут же. Теперь точка связи есть: вот, Чикаго в Москве. Теперь все в порядке, это мостик.
Тимоте де Фомбель. Ванго
- Тимоте де Фомбель. Ванго. Кн. 1: Между небом и землей / пер. с фр. И. Волевич и Ю. Рац. — М.: КомпасГид: Самокат, 2014. — 256 с.
В 2010 году, после мирового успеха фэнтези «Тоби Лолнесс», французский писатель Тимоте де Фомбель выпустил новый подростковый роман, который критики тут же назвали лучшим из лучших. Только во Франции книга разошлась тиражом свыше 100 тысяч экземпляров. «Ванго» — первый совместный проект издательств «КомпасГид» и «Самокат», которые объединились специально, чтобы представить российскому читателю эту захватывающую книгу. «Между небом и землей» — первая часть двухтомника.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Дорога ангелов
Париж, апрель 1934 г.
Сорок человек в белых одеждах лежали распростертые на каменных плитах.
Это напоминало заснеженное поле. Ласточки с пронзительным щебетом носились над телами, едва не задевая их на лету. Тысячи людей смотрели на это действо. Собор Парижской Богоматери1 накрывал своей тенью густую толпу.
Казалось, сюда неожиданно сбежался весь город.
Ванго лежал ничком, прильнув лбом к камням. Он вслушивался в собственное дыхание. И думал о жизни, которая привела его сюда. Наконец-то ему не было страшно.
Он думал о море, о соленом ветре, о нескольких голосах и нескольких лицах, о горячих слезах той, что вырастила его.Дождь усердно поливал соборную паперть, но Ванго его даже не замечал. Лежа на мостовой среди своих товарищей, он не видел, как вокруг распускаются, один за другим, пестрые зонтики.
Не видел он и толпы собравшихся парижан, принаряженных семейств, благочестивых старых дам, детишек, шнырявших под ногами у взрослых, оцепенелых голубей, вальсирующих ласточек, зевак, стоящих в фиакрах; не видел он и пары зеленых глаз там, в сторонке, устремленных только на него.
Зеленых глаз, подернутых слезами, скрытых под вуалеткой.
Сам Ванго лежал, сомкнув веки. Ему не было еще и двадцати. Сегодня в его жизни настал великий день. Из глубины его существа вздымалась волна торжествующего счастья.
Через мгновение он должен был стать священником.
— Благое безумие!
Звонарь Нотр-Дам пробормотал сквозь зубы эти слова, бросив сверху взгляд на площадь. Он ждал. Сегодня он пригласил малышку Клару разделить с ним завтрак — яйца всмятку — у себя, в башне собора.
Он знал, что она не придет, как не приходили все другие. И пока вода в кастрюльке вздрагивала, собираясь закипеть, звонарь, стоя под огромным колоколом, разглядывал юношей, которым предстояло посвящение в сан. Еще несколько минут они будут лежать ниц на мостовой, а затем навсегда свяжут себя обетом. В это мгновение звонарь Симон смотрел на толпу с высоты пятидесяти метров, и у него кружилась голова не от пропасти под ногами, а от вида этих распластанных на земле жизней, готовых к закланию, к прыжку в неизвестность.
— Безумие, — повторил он. — Безумие!
И, перекрестившись — так, на всякий случай, — вернулся к своей кастрюльке.
Зеленые глаза по-прежнему не отрывались от Ванго.
Они принадлежали девушке лет шестнадцати-семнадцати, одетой в бархатное пальто пепельного цвета. Ее рука пошарила в кармане и вынырнула оттуда, не найдя платка, который искала. Тогда эта белая ручка забралась под вуалетку и вытерла слезы со щек. Дождь уже грозил промочить девушку насквозь.
Она вздрогнула и обвела взглядом дальний край паперти.
Какой-то мужчина, стоявший там, резко отвернулся. До этого он наблюдал за ней. Да, она была уверена, что наблюдал. За утро она заметила этого человека уже во второй раз, но знала, что видела его где-то раньше, очень давно, — так глухо подсказывала ей память. Восково-бледное лицо, седые волосы, узенькая полоска усов и очочки в тонкой железной оправе. Где же она его встречала?
Рев органа заставил ее обернуться в сторону Ванго.
Настал самый торжественный момент. Старик кардинал встал с кресла и спустился к людям в белом. Он отстранил зонт, которым окружающие пытались укрыть его от дождя, как отвел и все руки, спешившие помочь ему сойти вниз по ступеням.
— Оставьте меня!
Он держал свой тяжелый епископский посох, и каждый его шаг казался маленьким подвигом.
Кардинал был стар и болен. Этим утром его личный врач Эскироль запретил ему участвовать в нынешней мессе. Кардинал засмеялся, выслал всех из комнаты и встал с постели, чтобы одеться. Лишь оставшись в одиночестве, он позволил себе постанывать при каждом движении. На людях же выглядел незыблемым, как скала.
И вот теперь он спускался по ступеням под проливным дождем.
Двумя часами раньше, когда над городом начали собираться черные тучи, его умоляли перенести церемонию внутрь собора. Но он и тут не уступил. Ему хотелось, чтобы это произошло на площади, на миру, в котором будущим священникам предстояло провести всю свою последующую жизнь.
— Если они боятся простуды, пусть выбирают себе иную профессию. Там их ждут иные бури.
На нижней ступени кардинал остановился.
Он первым заметил странное смятение в толпе.
Что касается звонаря Симона там, наверху, он ничего такого не видел. Положив в кастрюльку яйца, Симон начал считать.
Кто мог бы предсказать, чтó произойдет за те три минуты, пока будут вариться яйца?
Ровно три минуты — но за это время судьба изменит свой ход.
В кастрюльке уже начинала бурлить вода, и такое же бурление стало захватывать дальние ряды толпы. Девушка снова вздрогнула. Перед собором происходило что-то странное. Кардинал поднял голову.
Два десятка каких-то людей прокладывали себе дорогу в гуще людей. Гул голосов нарастал, то и дело слышались громкие выкрики.
— Пропустите!
Сорок семинаристов не шевелились. Один только Ванго повернул голову, прижавшись щекой и ухом к земле, как делают индейцы апачи. Он видел за первыми рядами зрителей темные силуэты.
Голоса становились разборчивее.
— Что случилось?
— Дайте пройти!
Зрители оробели. Два месяца назад, во время столкновений, на площади Согласия остались десятки погибших и сотни раненых2.
— Это полиция!.. — крикнула какая-то женщина, стараясь успокоить толпу.
Полицейские явно кого-то искали. Священники пытались утихомирить гомонивших людей.
— Тише… Замолчите!
Пятьдесят девять секунд.
Звонарь, стоя под колоколом, продолжал считать. Он думал о малышке Кларе, обещавшей прийти. Поглядывал на два столовых прибора рядом на ящике. Вслушивался в бульканье воды на спиртовке.
Клирик в белой сутане подошел к кардиналу и что-то шепнул ему на ухо. За ним стоял низенький плотный человек со шляпой в руке. Это был комиссар полиции Булар. Всем было знакомо его лицо: нависшие, как у старого пса, веки, нос кнопочкой и пухлые розовые щеки, а главное, живые, острые зрачки. Огюст Булар. Невозмутимо стоя под апрельским ливнем, он зорко подстерегал малейшее движение молодых людей, простертых на мостовой.
Минута двадцать секунд.
И вдруг один из них встал. Невысокий юноша. Его одеяние насквозь промокло от дождя, по лицу струилась вода. Он развернулся на месте, среди товарищей, по-прежнему недвижно лежавших на мостовой. Со всех сторон из толпы выбрались полицейские в штатском и направились прямо к нему.
Юноша стиснул было кулаки, но тут же уронил руки. В его глазах отражались серые облака.
Комиссар крикнул:
— Ванго Романо?
Молодой человек склонил голову.
В гуще толпы зеленые глаза метались во все стороны, как пара испуганных мотыльков. Что этим людям нужно от Ванго?
И тут юноша встрепенулся. Перешагнув через лежащих, он направился к комиссару. Полицейские медленно двинулись за ним.
На ходу Ванго сорвал с себя белый плащ и остался в черной рясе. Остановившись перед кардиналом, он преклонил колени.
— Простите, отец мой!
— Что ты сделал, Ванго?
— Я не знаю, монсеньор, поверьте мне, умоляю вас. Я не знаю.
Минута пятьдесят.
Старый кардинал тяжело оперся обеими руками на свой посох. Он налег на него всем телом, его рука и плечо приникли к деревянной позолоченной верхушке, как плющ к древесному стволу. Кардинал печально огляделся. Он знал по имени каждого из сорока юных послушников.
— Я тебе верю, мой мальчик, но боюсь, что только я один и верю.
— Это уже много, если вы мне и вправду верите.
— Много, но недостаточно, — прошептал кардинал.
И он был прав. Булар и его подчиненные уже стояли в нескольких шагах от них.
— Простите меня! — снова умоляюще попросил Ванго.
— Что же я должен тебе простить, если ты не сделал ничего дурного?
В тот миг, когда комиссар Булар подошел вплотную и схватил Ванго за плечо, юноша ответил кардиналу:
— Вот что вы должны мне простить…
Он стиснул, как клещами, запястье комиссара, вскочил на ноги, рывком заломил ему руку за спину и отшвырнул в сторону, на одного из полицейских.
Потом, в несколько прыжков, увернулся еще от двоих, которые бросились на него. Третий поднял было револьвер.
— Не стрелять! — рявкнул комиссар, все еще лежавший на земле.
Толпа разразилась громкими воплями, но кардинал одним взмахом руки утихомирил ее.
Ванго стремительно взбежал по ступеням трибуны. Стайка мальчиков-певчих с криками рассыпалась на его пути. Полицейские словно угодили на школьный двор: куда ни поверни, они спотыкались о ребенка или получали под дых удар чьей-нибудь белокурой головки. Булар крикнул кардиналу:
— Велите им убраться! Кому они подчиняются?
Кардинал, страшно довольный, воздел палец к небу:
— Одному только Богу, господин комиссар.
Две минуты тридцать секунд.
Ванго подбежал к центральному порталу собора. И увидел невысокую пухленькую, смертельно бледную женщину; она скрылась за тяжелой створкой, которую захлопнула прямо перед его носом. Ванго бросился к двери, замолотил по ней кулаками.
Изнутри послышался скрип задвинутого засова.
— Откройте! — крикнул Ванго. — Откройте же мне!
Дрожащий голос ответил:
— Я знала, что не должна… Я сожалею… Я ничего плохого не хотела. Это всё звонарь — он назначил мне свидание.
Женщина за дверью плакала.
— Откройте, — повторил Ванго. — Я не понимаю, о чем вы говорите.
Я только прошу открыть.
— Он был такой любезный… Пожалуйста… Меня зовут Клара. Я честная девушка.
Ванго слышал за спиной голоса полицейских. У него подкашивались ноги.
— Мадемуазель, я вас ни в чем не обвиняю. Мне просто нужна ваша помощь. Отоприте дверь!
— Нет… Не могу… Я боюсь.
Ванго обернулся.
Перед ним, от края до края резного каменного портала, полукругом стояли десять полицейских.
— Не двигаться! — приказал один из них.
Ванго прижался спиной к двери с блестящими медными рельефами и прошептал:
— Слишком поздно, мадемуазель. Теперь не открывайте никому. Ни под каким предлогом. Я пройду другим путем.
Он шагнул вперед, в сторону полицейских, затем обернулся и взглянул наверх. Скульптурные изображения сцен Страшного суда. Это был центральный портал, Ванго досконально знал его. Каменное кружево вокруг двери. Справа — грешники, осужденные на адские муки. Слева — рай и ангелы.
Ванго выбрал дорогу ангелов.
В этот момент подоспел комиссар Булар. Но при виде происходящего он едва не лишился чувств.
В мгновение ока Ванго Романо вскарабкался на первый ярус статуй. Теперь он был в пяти метрах от пола.
Три минуты.
Звонарь Симон ничего этого не видел; он вынимал шумовкой яйца из кастрюли.
Ванго как будто не взбирался, а медленно скользил вверх по фасаду собора. Его пальцы цеплялись за малейший выступ, руки и ноги двигались безо всяких усилий. Это было похоже на плаванье по вертикали.
Люди на площади следили за ним, разинув рты. Какая-то дама потеряла сознание и свалилась со своего стула, как узел с бельем.
Полицейские бестолково метались во все стороны у подножия портала.
Сам комиссар стоял в оцепенении.
Вдруг прозвучал выстрел. Булар с трудом перевел дыхание и закричал:
— Прекратить огонь! Я же велел не стрелять!
Но никто из полицейских даже не вынимал оружия. Один из них безуспешно подставлял спину товарищу. Бедолаги, они не понимали, что верхний поднимется всего на восемьдесят сантиметров, не больше. Другие старались отворить массивную дверь, поддевая ее ногтями.
Прогремел новый выстрел.
— Кто стрелял? — взревел Булар, схватив за шиворот одного из своих людей. — Найдите мне этого стрелка, вместо того чтобы скрестись в дверь! Что вы там потеряли, внутри? Свечку хотите поставить?
— Мы думали, что доберемся до него через башню, комиссар.
— Да вон там, с северной стороны, есть лестница! — крикнул Булар, тыча пальцем влево. — Реми и Авиньон остаются со мной. Я хочу знать, кто смеет палить по моей куропатке.
Тем временем Ванго поднялся на галерею королей. Встав на ноги, он уцепился за колонну. Дыхание его было ровным. Лицо выражало одновременно решимость и отчаяние. Он смотрел на паперть. Снизу на него были устремлены тысячи испуганных глаз. Вдруг очередная пуля вдребезги разбила каменную корону совсем рядом с его ухом; щеку осыпала мелкая белая пыль.
Он видел внизу комиссара, который вертелся, как одержимый, глядя во все стороны.
— Кто это сделал? — вопил Булар.
Нет, в Ванго стреляла не полиция. Он сразу это понял.
На площади находились другие его враги.
Он продолжил подъем; еще несколько движений, и он достиг нижней части розы3.
Теперь он взбирался по красивейшему в мире витражу, подобно пауку, свободно скользящему по своей паутине.
Толпа на площади затаила дыхание. Люди стояли безмолвно, как зачарованные, наблюдая за юношей, приникшим к западному фасаду Нотр-Дам.
Ласточки сомкнутыми рядами носились вокруг Ванго, словно хотели прикрыть его своими маленькими оперенными телами.
Симон, усевшись под большим колоколом, со слезами на глазах срезал ножом верхушку первого яйца. Значит, и на этот раз опять сорвалось, она не придет.
— До чего же безотрадна жизнь! — прошептал он.
И вдруг Симон услышал поскрипывание деревянной лестницы, ведущей на колокольню; он замер, потом пробормотал:
— Мадемуазель?..
И посмотрел на второе яйцо. В смятении, на какой-то миг, он вообразил, что сейчас к нему в дверь постучит счастье.
— Клара? Это вы?
— Она ждет вас внизу.
Это был Ванго; последняя пуля оцарапала ему бок, когда он начал взбираться на галерею химер.
— Вы ей нужны, — сказал он звонарю.
Симон почувствовал, как его сердце затрепетало от радости. До сих пор он еще никогда и никому не был нужен.
— А ты? Ты-то кто? Что тебе здесь надо?
— Не знаю, — ответил Ванго. — Понятия не имею. Но мне вы тоже нужны.
А на площади другая девушка, та, с зелеными глазами, в пальто пепельного цвета, пыталась вырваться из давки. В тот момент, когда Ванго пустился в бега, она заметила человека с восково-бледным лицом: он вынимал пистолет из кармана. Она бросилась к нему, но бурлившая толпа мешала ей двигаться. Когда она добралась до другого края паперти, его уже там не было.
Теперь девушка совсем не походила на грустную промокшую кошечку, какой выглядела минуту назад. Кошка превратилась в львицу, сбежавшую из клетки, и эта львица сметала все на своем пути.
Именно тогда она услышала первый выстрел. Как ни странно, она сразу поняла, что мишенью был Ванго. При втором выстреле ее взгляд обратился к больнице Отель-Дьё, замыкавшей площадь с северной стороны. Тут-то она и увидела снова этого человека. Он притаился на втором этаже. Пистолет торчал в проеме разбитого окна, а сзади, в тени, смутно маячило безжалостное лицо убийцы. Того самого.
Девушка взглянула наверх. Ванго был в безопасности. Небо уберегло его от безжалостной судьбы в последний миг. Для нее же этот миг, напротив, был первым, когда все опять стало возможно.
Лишь бы только он выжил!..
И зеленоглазая девушка помчалась к больнице.
Внезапно в небе над собором возникло гигантское чудище, заставившее толпу почти забыть о том, что творилось на земле. Длинный и величественный, как собор, лоснящийся от дождя, над площадью появился цеппелин4.
Он заслонил собой все небо.
Впереди, в застекленной кабине, сидел Хуго Эккенер, старый командир «Графа Цеппелина»; он глядел в подзорную трубу, отыскивая внизу на паперти своего друга. По пути из Бразилии к Боденскому озеру5 он решил сделать крюк и пролететь над Парижем, чтобы тень его цеппелина осенила эту великую минуту в жизни Ванго.
Услышав третий выстрел, он понял, что на площади творится что-то неладное.
— Нужно улетать, командир, — сказал офицер Леман, капитан цеппелина.
Шальная пуля могла пробить оболочку дирижабля, в блестящем корпусе которого скрывались шестьдесят человек — пассажиры и члены экипажа.
Внизу грохнул последний выстрел.
— Скорей, командир!
Эккенер опустил подзорную трубу и грустно промолвил:
— Ладно, уходим.
На площади к ногам Булара упала мертвая ласточка.
А наверху зазвонили колокола собора Парижской Богоматери.
1 Собор Парижской Богоматери (Нотр-Дам-де-Пари) — кафедральный собор на острове Ситé в центре Парижа. Строился с 1163 по 1345 гг.
2 Имеются в виду стычки между представителями политических партий Франции — крайне правых («Аксьон франсез») и левых (Народный фронт).
3 Роза — круглое окно с каменным переплетом, расположенное в центре фасада романских и готических построек XII–XV веков.
4 Цеппелин — дирижабль с металлическим каркасом, обтянутым тканью. Назван по имени своего создателя — немецкого изобретателя графа Фердинанда фон Цеппелина (1838–1917).
5 Боденское озеро находится на границе Германии, Швейцарии и Австрии.
Паскаль Брюкнер. Дом ангелов
- Паскаль Брюкнер. Дом ангелов / Пер. с
фр. Н. Хотинской. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха,
2014. — 256 с.Впервые на русском языке роман французского интеллектуала Паскаля Брюкнера «Дом ангелов». С преуспевающим риелтором судьба сыграла злую шутку: важная сделка сорвалась из-за случайно забредших в элитный квартал бомжей. Герой превращается в ярого ненавистника племени парижских клошаров, прославленных классической французской литературой. Он пытается убивать, маскируя чувство мести стремлением очистить город от скверны. Грань между нормальной жизнью и падением оказывается тонкой: бомжом становится он сам.
Глава 11
Новое назначение
Настоящие героини в наши дни — это героини
сердца. Секс слишком банален, искусство во многом субъективно. Альтруизм — карьера, открытая
всем и не ограниченная никакими условностями.
Изольда де Отлюс изобрела новый концепт: милосердие от кутюр на высоких каблуках. Мало кому
удавалось в такой степени сочетать экстравагантность с благотворительностью. После митинга на
набережной Жеммап ее препроводили в комиссариат Х округа на улице Луи-Блан, где она провела
ночь и затем была привлечена к суду за неповиновение силам охраны правопорядка и оскорбление
действием полицейского при исполнении: она
ударила шлемом одного сержанта. Наутро Антонен
ждал ее у комиссариата вместе с другими активистами, чтобы устроить торжественную встречу. Она
вышла сияющая, босиком — шпильки-стилетто не
выдержали. На суде ее защищали лучшие адвокаты, и она была отпущена с миром во имя дорогого сердцу Франции принципа, сформулированного
Де Голлем по поводу Жан-Поля Сартра: «Вольтера
в Бастилию не посадишь». Да, что бы ни сделала
эта женщина, в тюрьму она не сядет никогда.Через несколько месяцев, возвращаясь под вечер из заброшенной промзоны в 94-м департаменте, которую Ариэль хотел превратить в экуменический центр, Антонен увидел у дверей агентства
родстер «ямаха». Не успел он переступить порог,
как его вызвали к патрону: перед ним, в кожаном
плаще и остроносых сапожках, точно героиня
вестерна, сидела Изольда де Отлюс, покуривая
сигариллу. У Антонена защемило сердце. Ему стало стыдно, но она показалась ему смешной: этот
прикид, лошадиное лицо, рассыпающиеся пряди
волос, высокий голос. Ариэль придвинул ему стул
и попросил выслушать, что «эта замечательная
женщина» имела ему сказать:— Мсье Дампьер, я наблюдаю за вами с нашей
первой встречи, я навела о вас справки. Вы заслуживаете лучшего, чем агентство недвижимости, —
извините меня, мсье Ван Хейфнис: раскручивать
простаков на дорогие квартиры — это не ваш уровень. Ваш КПД позорно низок. Без долгих разговоров перейду к делу: бросьте эту работу и идите
в мою ассоциацию. Хватит охмурять людей, займитесь вместе со мной спасением обездоленных.
Я нанимаю вас на полную ставку. Оплата низкая,
кормежка скверная, жилищные условия хуже некуда. Но, по крайней мере, вы будете приносить пользу людям. И вы будете со мной, — добавила она,
широко улыбаясь. — Не беспокойтесь, с вашим
патроном я обо всем договорилась, он согласен.Ариэль пожирал глазами роскошную мотоциклистку:
— Антонен, я подозревал, что за вашей рассеянностью в последние недели кроется женщина… Я только не ожидал, что это окажется столь…
яркая особа.— Не думаю, что вашего сотрудника интересует пол, именуемый слабым, — оборвала его
Изольда. — Его обуревают иные страсти.— На вашем месте, — продолжал Ариэль, — я
бы ни минуты не колебался. Мадам явно вскружила вам голову. Я бы свою давно потерял.Наглость этого предложения ошеломила Антонена. Эта женщина, с которой он едва знаком,
является без предупреждения, беззастенчиво его
вербует, сулит кровь и пот и ни секунды не сомневается в его согласии. Она покупала его, как
футбольный клуб игрока, только на меньшее жалованье. Он так давно пытался проникнуть в благотворительную среду — и вот среда сама пришла
к нему. Он был так шокирован этим предложением, что согласился. В считаные минуты бросил
все — карьеру, амбиции — ради женщины, которую едва знал. Ариэль великодушно пожаловал
ему немаленькое выходное пособие и обещал взять
назад, когда ему «надоест творить добро». Он, похоже, был рад избавиться от него, чтобы продвинуть
новых сотрудников. Однако, познакомившись с
Изольдой, он смотрел на своего подчиненного по-новому — уважительно.— Я так и знал, что вы от меня что-то скрываете! Ну вы и стратег! Снимаю шляпу, ваша светлость.
Антонен не возражал, смущенный этим мужским восхвалением.
Спустя неделю, доработав несколько досье, он
приехал в «Дом ангелов», расположенный на шоссе Депортасьон в Пре-Сен-Жерве, в 93-м департаменте. Это был небольшой приют для обездоленных, работавший на государственных и частных
дотациях. Существенным новшеством, введенным мадам де Отлюс, было самоуправление. Все
обитатели приюта участвовали, каждый по мере
сил, в собственной реабилитации. Самые серьезные направлялись потом в агентства по трудоустройству. «Дом ангелов» представлял собой сооружение из тесаного камня в два с половиной
этажа, затерянное среди строительных площадок, кишевших экскаваторами и бульдозерами.
Его окружали засыпанный гравием двор и чахлый
садик, где был натянут большой тент и стояли
сборные домики. Прежде, когда здесь работал кирпичный завод, это была вилла хозяина. Один из
фасадов украшали психоделические узоры — творчество местных художников.Изольда встретила его в спортивном костюме,
осунувшаяся, бледная. То была уже не давешняя
горделивая амазонка, но сорокалетняя женщина,
выглядевшая на свой возраст. Была в ней эта мерцающая красота зрелости, которая то гаснет, то
сияет вновь. Она бывала и блеклой, и лучезарной.
Очень высокая, выше метра восьмидесяти, одним
своим появлением она заставляла притихнуть.
Она представила Антонену команду: Камель, гигант в спецовке с кольцом в ухе, отвечал за порядок, Алиса, сварливая старуха, заведовала столовой; был еще Бастьен, юный студент с лицом
Христа, белокурыми волосами и длинной бородой, который постоянно проповедовал, и Бетти,
толстушка с пирсингом в губе, явно влюбленная
в Изольду. Доктор Лежен, терапевт из больницы
Ларибуазьер, приходил трижды в неделю с ассистенткой и психологом. Антонена Изольда назначила своим личным помощником — иначе говоря, мальчиком на побегушках. Ему полагалось
быть в ее распоряжении двадцать четыре часа в
сутки. Она отвела ему комнатку на чердаке на
случай «перегрева». Для начала они два часа выгружали из грузовика доставленное оборудование
и переносили его в подвал. Изольда работала молча, не жалуясь, тяжести таскала под стать грузчику с Центрального рынка.Антонен не мог поверить, что оказался в эпицентре циклона. На такую удачу он и не надеялся, это компенсировало даже потерю в зарплате
(1200 евро в месяц чистыми) и, стало быть, необходимость в скором времени сменить квартиру.
Он был воином, а воин должен идти на жертвы.
За этот год он приобрел одно ценное качество: терпение. Он выждет и нанесет удар со знанием дела.
Оставалось умаслить хозяйку. Изольда была не из
доверчивых ветрениц и не из чопорных идеалисток, какими изобилует эта среда. Изольда была
личностью по определению. Малейший жест —
даже выпить чашку кофе — она возводила на уровень совершенства. Стоило ей открыть рот, как
любой собеседник был захвачен ее пылом. Все в
ней било через край: не последовать за ней значило устыдиться, остыв до комнатной температуры. Она сметала препятствия, отмахивалась от
возражений, и он думал: какую чудесную команду мы могли бы составить, если бы только она
согласилась разделить мои взгляды. Но она была
от них далека. Все равно что он предложил бы
пойти на ограбление шефу полиции! Что ж, он
поработает под началом этой бой-бабы с раздутым эго несколько месяцев, пока не обкатает
свою стратегию. Потом можно сделать ручкой и
вернуться в недвижимость, представлявшую собой лучшее из возможных прикрытий. На первый
взгляд работа была проста. Надо было регистрировать вновь прибывших, по большей части мужчин — женщинам была отведена небольшая комнатка, — предоставлять каждому кровать, следить
за гардеробом, за работой прачечной, раздавать
талоны на еду. У большинства постояльцев не водилось ни документов, ни даже фамилий — только клички и прозвища. Все они здесь были у него
под рукой — недоумки, городские сумасшедшие
с согбенными плечами, «кроненбургскими пузами» (так на языке этой среды называется пивной
животик), ковыляющей походкой. Открывая
дверь, все заводили одну и ту же песню:— Влип я, опять взялся за старое.
Для каждого самым большим успехом в жизни
было завязать. Антонен усиленно изображал интерес. Ему рекомендовали держаться «благожелательного нейтралитета», не слишком дистанцироваться, но и не выказывать чрезмерного сочувствия. Он только делал вид, будто сопереживает, а
сам украдкой зевал. В этом проблема несчастья:
оно не только ужасно — оно скучно. Стоило вновь
прибывшему открыть рот, Антонен, глядя на него
с широкой улыбкой, думал про себя: «МОЖЕШЬ
СДОХНУТЬ, МНЕ НАСРАТЬ».Из персонала он отдавал предпочтение охраннику Камелю, бывшему вышибале родом из Туниса,
который, как никто, умел разруливать конфликты, утихомиривал буйных, успокаивал страдающих дромоманией, которые не могли усидеть на
месте и все время, даже ночью, ходили. Антонен
спрашивал себя, кто из них, Камель или он, победил бы в честном поединке. Жаловал он также
буфетчицу, которой имя Алиса шло, как бриллиант букету чертополоха: она держала постояльцев
в ежовых рукавицах и даже стучала на них хозяйке, которую звала «мадам Гордячка». Но сердце
у нее при этом было золотое, и она готова была
сама не поесть, если на всех не хватало. А вот другие сотрудники ему не нравились: они обращались с постояльцами как с важными господами,
но за их угодливостью сквозила плохо сдерживаемая ярость. Особенно он невзлюбил Бастьена,
христообразного сухаря, теоретизировавшего по
поводу любого своего действия, даже если он прочищал раковину. По вечерам на собраниях по мотивации Бастьен твердил:— Этих людей я не сужу, я говорю им: респект.
Если они приходит к нам, я их принимаю, если
не хотят, силком тащить не стану. По какому праву я бы их судил?Все соглашались, только Антонену хотелось
заткнуть ему глотку и размозжить череп молотком. Вместо этого он улыбался и кивал. Однажды,
когда он употребил в разговоре слово «клошар»,
Изольда одернула его:— Антонен, так больше не говорят, «клошар» —
нехорошее слово. Надо говорить бомж — без определенного места жительства. Первый термин
уничижителен, он не оставляет людям надежды
выкарабкаться, второй описателен и даже оптимистичен, потому что от «без» можно перейти к «с».Антонен сконфузился от этого урока семантики, хоть и уловил в тоне Изольды некую нравоучительную иронию. Зато от нее же он узнал новое слово: «асфальтизация» — состояние самых
безнадежных, что уже не в силах подняться с тротуара. На работе он вел двойную бухгалтерию. Его
интересовали только необратимые случаи. Он
научился отличать подпорченных от пропащих.
Когда ему попадался совсем отпетый, он ставил
против его имени две звездочки и переписывал
в блокнот все его данные. Надо было остерегаться «выплатных попоек» — дней, когда бомжи получали свои социальные пособия и напивались
вусмерть, засыпая в конце концов в собственной
блевотине. В дни особенно большого наплыва в
приюте стоял запах мочи и грязных ног такой
густоты, что парфюмер мог бы дистиллировать
его по капле. Никто не возмущался — все вели
себя так, будто прогуливались среди роз. Это был
непрерывно гудящий улей живых мертвецов. Они
были либо пьяны, либо с похмелья. В прошлом
году голуби склевали ноги одного парня, уснувшего пьяным сном на пустыре: когда он проснулся, у него не было подошв, точно подметки оторвали у ботинок.Своеобразным талисманом приюта был один
кроткий старичок, которого все звали Гвоздиком.
«Кореши» когда-то по пьяному делу вбили ему
шутки ради гвоздь в макушку. По счастью, острие
не повредило никакие жизненные центры, только слегка задело мозжечок, что сказалось на речи,
и бедняга с тех пор заикался. Этот чудесно спасенный водил в «Доме ангелов» дружбу со всеми,
оказывал мелкие услуги и позволял трогать свою
голову — на счастье. Устав «Дома ангелов» гласил:
поддерживать со всеми доверительные отношения, уважать их достоинство, облегчать их страдания. Антонену, с его убийственными поползновениями, это удавалось в полной мере. Порой,
под хорошее настроение, он встречал постояльцев словами: «Добро пожаловать в „Ритц“, дамы-господа». Шутка действовала. Он им нравился, с
его хмурым видом, черным юмором, нервными
жестами. Он, по крайней мере, не изображал симпатии, оказывал услуги, и только. Жизнь у этих
господ и дам была не сахар: раннее сиротство,
побои либо насилие в детстве, безработица, разводы — кругом невезение, все они были одним
миром мазаны. Всегда один и тот же душераздирающий рассказ об одних и тех же тяготах. Не
имея возможности истребить их из огнемета, он
вызывался добровольцем на работу в прачечную,
отстирывал их тряпье при температуре 180° с нескрываемым наслаждением. Мысль о паразитах,
агонизирующих в этих гигантских машинах под
действием энзимов, наполняла его счастьем. Он
отмывал помещения с таким усердием, что все
только диву давались. Изольда с извращенным
удовольствием разводила всюду грязь, провоцируя его. Он не жаловался, мыл и мыл. Многочисленные стажеры ломались через несколько недель, а он держался на бездонной глубине своей
ненависти.Только однажды, один-единственный раз он
дал слабину — треснул защитный панцирь. Весь
этот день он имел дело с особенно омерзительными существами, в том числе с молодой токсикоманкой, осыпавшей его бранью и угрозами.
Вечером, сидя в темной кухне, он дал волю слезам.
Хозяйка, проходившая мимо, увидела его и крепко обняла. Уткнувшись лицом в ее левую грудь,
огромную и упругую, он выплакался всласть без
всякого стыда. От нее хорошо пахло, «Ветивером» для мужчин от «Герлен», она куда-то собиралась.
Под черным плащом на ней было вечернее платье, высокие ботинки — видно, намечался благотворительный вечер. Ее длинные волосы падали
на плечи шелковым водопадом. Антонен так боялся разочаровать эту восхитительную женщину.
Он выдохнул ей в ухо между рыданиями:— Я не смогу.
— Нет, сможешь! Теперь уже слишком поздно
отступать. Мы с тобой заключили пакт.К стыду своему, он почувствовал, как твердеет между ног, и поспешно высвободился из ее объятий.
Роман в пастельных тонах
На экраны вышло «Обещание» (A Promise) Патриса Леконта — мелодраматический оммаж Стефану Цвейгу, вдохновленный малоизвестной новеллой писателя «Путешествие в прошлое».
Эта сдержанная в выражениях и красках история являет собой прекрасное доказательство той вечной истины, что любовь рождается из ничего и умирает из-за всего. Погибая медленно, она становится тенью, умирая молодой — остается сном. Превратив сюжет Цвейга, посвященный такому сну, в хронику отсроченной любви, режиссер оставляет зрителю и право на надежду: по Леконту, если чувство достаточно сильно, ожидание возлюбленного становится едва ли не большим счастьем, чем воссоединение с ним.
Отношения между литературой и кинематографом — пример той самой страстной и неугасающей любви-ненависти, которой мало кто способен долго наслаждаться в реальности, но видеть которую на экранах и книжных страницах жаждет всякая увлекающаяся личность. Их противоречивый роман лишь на первый взгляд сводится к старой шутке о плакате в витрине книжного магазина: «Купи эту превосходную книгу, пока Голливуд не успел ее загубить». Да и за той скрывается неочевидная тонкость: литература и кино влияют на общественные вкусы, то выступая в яростном противодействии друг другу, то сливаясь в благодушном дуэте, — и наблюдать за этим в каждом отдельном случае чертовски любопытно.
Традиционно считается, что экранизация (не обязательно удачная) пробуждает интерес публики к позабытому литературному произведению — недаром громкой премьере часто сопутствует череда переизданий, обложкой для которых становится кадр из нового фильма. Однако в долгосрочной перспективе кинематограф нередко производит обратный эффект: он словно бы исчерпывает целый ряд тем и сюжетов, буквально проиллюстрировав все то, что оставлялось писателем на долю читательского воображения. Особенно заметно страдают от этого классические тексты, в центре которых лежит любовная интрига, — как ни старайся проиллюстрировать средствами кинематографа большинство сочинений Тургенева, они все равно будут едва отличимы на экране от романов авторства Даниэлы Стил. Возвращаться к почитыванию Ивана Сергеича после этого захочется нескоро.
Подобная участь коснулась по понятным причинам и новелл Стефана Цвейга. Экранизировать их начали еще при жизни писателя, и на протяжении всех последующих десятилетий XX — начала XXI веков кинематографисты то и дело обращались к его творчеству. Даже лучшие их ленты сводились, в сущности, к милым безделицам, увидев которые, поэт Щипачев поспешил бы напомнить сентиментальному зрителю, что «Любовь не вздохи на скамейке // И не прогулки при луне…» «Обещание» Патриса Леконта, почти единогласно обруганное большинством критиков, оказалось между тем редким исключением из этого ряда — при всех формальных огрехах, в которых можно упрекнуть это кино, в нем определенно есть что-то, кроме томных вздохов, луны и звезд. (Последние, впрочем, заслуживают главных аплодисментов.)
Незадолго до начала Первой мировой войны молодой немецкий инженер-химик Фридрих Зайтц (Ричард Мэдден) устраивается на работу к сталелитейному промышленнику Карлу Хоффмайстеру (Алан Рикман). Трудолюбием, сообразительностью и подлинным интересом к делу юноша быстро завоевывает расположение начальника и становится его личным секретарем, а заодно и репетитором его сына Отто. Когда у герра Хоффмайстера обостряются давние проблемы с сердцем, он перестает посещать производство, делает Фридриха управляющим и уговаривает его переехать в свой дом. Тот принимает предложение с осторожностью — слишком большой мукой обещает стать для него жизнь под одной крышей с очаровательной молодой женой герра Хоффмайстера Шарлоттой (Ребекка Холл).
Новелла Стефана Цвейга, легшая в основу «Обещания», была написана предположительно в 1933 году, а обнаружена лишь спустя тридцать лет после смерти писателя и опубликована в 1976 году под оригинальным названием Widerstand der Wirklichkeit («Сопротивление реальности»). После ее неоднократно переиздавали уже как Reise in die Vergangenheit («Путешествие в прошлое») — под этим же наименованием (Journey into the Past) она пять лет назад была переведена на английский и выпущена в Британии. Вскоре «Путешествие» заинтересовало французского популярного классика Патриса Леконта (известного широкой публике прежде всего «Насмешкой», «Девушкой на мосту» и «Вдовой с острова Сен-Пьер»), который решил сделать экранизацию новеллы своим англоязычным дебютом.
La Belle Époque, на излете которой происходит действие «Обещания», отличалась столь выдающимся стилистическим единством, что ее внешние приметы, символы и детали не перепутает ни с какими другими даже самый отчаянный невежда. По этой же причине она любима кинематографистами, воссоздающими на экране эдвардианскую «роскошную простоту» в таких подробностях, что для зрителя, питающего слабость к «костюмному» кино, они с некоторых пор превратились в визуальные штампы. Лесконту, однако, каким-то волшебным образом удается решить эту проблему с завидным изяществом и деликатностью. Пространство всякого его кадра организовано так естественно и гармонично, что взаимодействия героев в этом пространстве и с этим пространством оказываются лишены даже намека на пошлость. При том, что зарождение чувств между Фридрихом и Шарлоттой сопровождается целой серией опаснейших в этом смысле приемов: меланхоличное наигрывание Бетховена, случайное касание рук над собираемой вместе мозаикой, звон чайного фарфора и падающая ваза со свежесрезанными цветами — словом, всем тем, что обыкновенно сопровождает дурновкусную сентиментальность, которой здесь не обнаружит даже неисправимый циник.
«Обещание», напротив, отличается сдержанностью в чувствах и словах — хотя и выстраивается прежде всего на отвлеченных разговорах и паузах между ними, скорее, естественно-неловких, чем многозначительно-томных. Любовная линия соединяет не двух, а трех в высшей степени привлекательных персонажей и рождает отношения не безумной страсти на разрыв аорты, а тихой нежности, что причудливо связывает всех участников этой истории. Оттого ее отличает сугубо камерная, внутренняя драматургия, которая почти не выходит в своем развитии за пределы пространства диалогов. Так что при всей визуальной безупречности это кино оказывается куда большим подарком для аудиалов — главная его прелесть обнаруживается в интонациях, обертонах и тембрах: «Обещанию» дубляж противопоказан, как, быть может, никакому другому фильму. Поклонники Алана Рикмана и его баритонального баса согласятся с этим в первую очередь.
Единственная серьезная претензия к режиссеру этой картины, не отдающая вкусовщиной, может касаться монтажа и ритма: опасаясь, вероятно, затянуть и без того лишенную лихих сюжетных поворотов историю, Патрис Леконт наполняет свое неспешное повествование эпизодическими «скороговорками». Оттого ряд ключевых и смыслообразующих событий (например Первая мировая война) обманчиво выглядят досадной ерундой, которую никак нельзя не упомянуть, хотя автора они совсем не занимают и отвлекают от главного. Этот зримый недостаток картины в какой-то момент оборачивается, впрочем, новым ее достоинством — зритель начинает проживать всю историю вместе с главной героиней, проникаясь ее чувством времени, в котором, как у всякого из нас, минуты состоят из разного числа секунд, а годы то сокращаются до пары месяцев, то тянутся, словно десятилетия. Расстояния же между этими в известной мере условными временными единицами сами собой заполняются интригующими недоговоренностями, которые каждый волен трактовать с помощью собственного воображения и памяти — и определять затем, как завещал Цвейг, силу их сопротивления собственной же реальности.
История тела. Том 2: От Великой французской революции до Первой мировой войны
- История тела. Том 2: От Великой французской революции до Первой мировой войны / Пер. с фр. О. Аверьянова. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 384 с.
Глава III. С точки зрения изобразительного искусства
VII. Тело в представлении символистов
Символизм, обозначивший конец XIX века и оказавший решающее влияние на эстетику XX века, является, по крайней мере отчасти, возвращением к романтическому идеализму. Это направление, теоретиком и наиболее характерным представителем которого был Малларме, имеет как литературная школа довольно четкие формы, но они не так очевидны, когда речь заходит об изобразительном искусстве. И все-таки некоторые мысли и тенденции определить возможно. Символизм вырастает из разочарования в надеждах, возложенных на позитивные знания. Символисты воспринимают материальность вещей и существ только как видимость; реальность же, по их представлениям, имеет духовную природу, она скрыта, невидима, существует исключительно по ту сторону внешних оболочек, а значит, достигнуть ее напрямую нельзя. Эстетика символизма основывается на недосказанности (намеке),а не на описании или указании. Для художника-символиста эмоция и интуитивное чувство важнее восприятия; он доверяется грезам, а не разуму. Тело, в свою очередь, для него лишь маска, знак таинственной и недостижимой реальности.
Во всем разнообразии художников, принадлежащих к символистскому движению, принято различать два полюса. Первых можно назвать «литературными», потому что они предпочитают несколько эзотерические сюжеты и решают свои задачи, прибегая к приемам академического искусства. Образцовым примером этого «направления» в символизме можно считать Гюстава Моро. Искусство вторых проистекает из реализма в авангарде и интересуется в большей степени пластикой. Однако все это — лишь условное обобщение. Новаторство такого художника, как Одилон Редон, например, заключается в особой пластике, при этом своим фантазиям он дает вполне литературные названия. Для него тело — это язык. Редон, не колеблясь, разделяет тело на части, чтобы показать их функциональность. В его первом крупном произведении, альбоме литографий «В грезе» (1879), на первом же рисунке, носящем название «Зрение», изображен огромный, испускающий лучи света глаз, парящий в небесах. Часто на его картинах голова, не отрубленная, а нарисованная независимо от тела, обозначает мысль. Подобные мотивы, конечно, пересекаются с изображениями частей тела на полотнах эпохи романтизма, но здесь метафора важнее метонимии. «Отрубленные головы» Жерико свидетельствуют об отсечении, в то время как отдельно существующие головы у Редона являются почти лингвистическим знаком мысли, впрочем, экспрессивность позволяет видеть в них нечто большее, чем пустой ребус.
К 1850-м годам в Англии немало прерафаэлитов и других близких им художников отказались от антиакадемического реализма, чтобы заняться живописью, которую можно назвать символистской. Главным образом это касается Эдварда Берн-Джонса, характерного представителя живописи, использующей тщательную изобразительную технику для создания настоящего искусства антинатурализма (линеаризма, стилизации под рисунок, произвольного использования палитры), в котором тело, можно сказать, лишено плоти. Эти одновременно нереальные и правдоподобные существа, перемещающиеся в пространстве, похожем на сон, стали образцами европейского символизма. Так, многие художники (некоторые их них — члены ордена розенкрейцеров) черпали вдохновение в «иллюзионистском» направлении академического реализма, чтобы передать на картине внутренний мир человека. Среди многочисленных примеров приведем один — «Школу Платона» бельгийского художника Жана Дельвиля (Музей Орсе, 1898). Двенадцать подростков-андрогинов с вытянутыми, изломанными фигурами собрались вокруг восседающего в центре Платона, больше напоминающего Христа. Живописный фон этого огромного полотна кажется столь же чахлым, сколь персонажи — ирреальными. Впрочем, возврат к аллегории и мифу, характерный для художников «литературного символизма», сочетался в некоторых случаях с более основательным использованием пластики. Гюстав Моро и Пюви де Шаванн во Франции, Фердинанд Ходлер в Швейцарии развивают индивидуальность и экспрессивность в изображении тела. Речь идет в первую очередь о Ходлере, на его полотнах женщины с чрезмерно крупными бедрами, сухопарые юноши с напряженным взглядом выглядят своеобразно, но производят сильный эффект присутствия:некоторая странность этих фигур позволяет художнику сообщить, что тайна присутствует в каждом объекте и каждом существе.
Некоторые, например Поль Гоген, уходят все дальше от мимесиса, все больше приближаясь к антифотографическому искусству, поскольку оптический реализм способен зафиксировать только оболочку предмета, но не его сущность. Авангардисты сами являются наследниками реализма, но приобретают от него прекрасное чувство материального, которому тоже чужды исключительно внешние проявления предметов. Разыскивая образцы «внеиллюзионистской» традиции западноевропейского искусства, Гоген приходит к видению тела, выходящему за рамки традиционных канонов, но в то же время стремится передать вес и осязаемость. В центре эстетики символизма — замена описания намеком, недосказанностью. Вдохновленные инструментальной музыкой, действующей на слушателя напрямую с целью вызвать у него эмоцию, художники-авангардисты двигаются в направлении все более радикального абстракционизма. По крайней мере теперь задача художников будет заключаться в воздействии на зрителя не просто образом тела, но его пластикой — формами, линиями, цветом. Зритель должен почувствовать изображение собственным телом, ощутить его, испытать разные состояния души. Художники извлекут из символизма эти, последние, уроки уже в XX веке.
VIII. Роден
До сих пор мы говорили в основном о живописи, но тело является главным объектом и другого вида изобразительного искусства — скульптуры, которой XIX век невероятно богат. Эдгару Дега приписывается замечание, что в парках следовало бы поставить таблички: «Статуй на газон не ставить». Дело в том, что, несмотря на свой престиж в академических кругах, скульптура бледнела по сравнению с живописью. В частности Бодлер считал ее слишком материальной и инертной, чтобы выразить чувства современного мира. Сегодняшние любители искусства не очень хорошо знакомы со скульптурой XIX века, несмотря на предпринятую недавно попытку возродить к ней интерес. Тем не менее несколько произведений заслуживают упоминания. В то время как реализм оформляется в виде направления, скандальную славу зарабатывает выставленная на Парижском салоне 1847 года «Женщина, укушенная змеей» Огюста Клезенже: автора заподозрили в том, что он сделал слепок с живого человека. Статуя получилась слишком чувственной, несколько вульгарной и не являлась выдающимся произведением, но вопрос о муляже очень интересен. Слепки с человеческого тела делались с древнейших времен, а в XIX веке эта практика была усовершенствована и завоевала прочную популярность: появилось сильное желание сохранить какой-нибудь фрагмент тела известной личности, будь то ноги божественной графини ди Кастильоне1, стопа Рашели2 или рука Виктора Гюго. Если такое производство «светских реликвий» не представляло для современников проблемы, то использование слепков скульпторами в художественных целях подверглось остракизму: как и фотография, оно считалось постыдным механическим приемом. Вновь открытые потрясающие работы, выполненные с помощью этой техники, в первую очередь авторства Жоффруа де Шома, доказывают, что, и прибегая к муляжу, можно проявить воображение. Эти скульптуры де Шома куда сильнее будоражат воображение, чем его более традиционные произведения, которые не вызывают никаких эмоций. Такой эффект достигается за счет особого разделения тела на фрагменты (ведь сделать слепок всего тела сразу невозможно), необычной позы, поразительной точности, с которой на слепке отпечатывается фактура кожи.
Установка в 1869 году «Гения танца» Жан-Батиста Карпо, заказанного Шарлем Гарнье для фасада Королевской академии музыки и танца (позднее переименованной в Национальную парижскую оперу), вызвала не меньший скандал, чем «Олимпия» за несколько лет до этого. В то время чувственность реально ощутимых, словно облаченных в плоть тел (отметим одну деталь: рука опирается на спину, и видно, как тело поддается), считалась недопустимой для публичного здания, открытого взгляду каждого. «Гений танца» пострадал от акта вандализма: в него бросили чернильницей, которая оставила огромное пятно. Всю скульптурную группу пришлось удалить с фасада, и для ее замены заказали другую, более подобающую. К счастью, скульптура Карпо не была уничтожена, и этот поистине живой танец, эти полные неги женщины, движущиеся, словно увлекая за собой, вокруг устремившегося вверх юноши, остались навсегда в коллективной памяти и никогда не исчезали из канона современного искусства.
Тем не менее, несмотря на редкие удачные работы, скульптура возвращает себе место на первом плане художественной сцены только благодаря Родену. Это хорошо видно из текста Рильке, который, напомним, работал некоторое время секретарем скульптора. Чарующая книга «Огюст Роден», выпущенная в 1903 году, может показаться слишком литературной, но богатство ее состоит в терпеливом наблюдении и глубоком анализе искусства Родена, которое автор рассматривает в длительной исторической перспективе.
Язык скульптуры — тело. <…> И это тело могло быть не менее прекрасным, чем тело античности, оно должно было быть еще прекраснее. Дольше на два тысячелетия жизнь держала его в своих руках, работала над ним, прислушивалась к нему, шлифовала его день и ночь. Живопись грезила об этом теле, украшала его светом, пронизывала его сумраком, окружала его всяческой нежностью и восхищением, притрагивалась к нему, словно к лепестку цветка, отдавалась ему, словно волне морской, а скульптура, его обладательница, все еще не знала его.
Рильке считает Родена первым настоящим «скульптором тела» со времен Античности, но тела иного, современного, которое все это время изменялось под влиянием жизни и искусства.
Рильке восторженно говорит о многообразии фигур на скульптуре «Врата ада»: «тела, чуткие, как лица, замахивающиеся, как руки; цепи тел, гирлянды, тяжелые гроздья образов, куда сладость греха поступает из корней боли». Поэт так же точно подмечает, что в этом воображаемом пространстве царят иные отношения между полами, роль женщины не ограничивается лишь объектом вожделения: «Все еще длится вечная битва полов, но женщина — больше не животное, подавленное или покорное. Она страстная и возбужденная под стать мужчине, и они сопрягаются словно бы для того, чтобы обоим найти свою душу».
Тело остается центральной, если не единственной темой в работах Родена. Творческий путь скульптора, начиная с «Бронзового века» (или «Побежденного», по первому названию), обозначившего собой период зрелости скульптора, и вплоть до статуи Бальзака, отвергнутой в 1898 году Обществом литераторов3, хорошо иллюстрирует развитие независимого искусства в целом — от реализма к символизму.
В «Бронзовом веке» Роден обновляет традицию изображения выразительности тела, как это сделал веком ранее Жан-Жермен Друэ в живописи. Известно, что скульптор искал непрофессионального натурщика, чтобы избежать принятых условностей. Его друг, военный, заведовавший телеграфной компанией, предложил ему девять юношей, Роден выбрал фламандца Огюста Нэйта, толкового молодого человека, с которым ему удалось работать так, как он планировал. Уже в это время скульптор не заставлял натурщика стоять в одной, заранее определенной позе, а разрешал ему менять положения, как того захочется, чтобы суметь поймать и передать самые интересные аспекты тела. Окончательный результат произвел сенсацию: формы были так легки и точны, работа давала такое ощущение реальности, что, когда скульптура была выставлена на Парижском салоне 1877 года, Родена заподозрили в использовании муляжа, как это случилось за тридцать лет до этого с Клезенже. Родену пришлось оправдываться и приводить доказательства, благодаря чему до нас дошел бесценный альбом фотографий, заказанный Роденом Гауденцио Маркони специально для своего оправдания. На одной из них изображен натурщик, стоящий точно в такой же позе, как и статуя, что подтверждало проделанную скульптором работу. Создается впечатление, что на этом этапе карьеры Роден возвращается к древнегреческому куросу, чтобы исследовать, как далеко можно зайти в передаче экспрессии и точности в рамках данного жанра.
Позднее скульптор преодолеет этот несколько буквальный реализм и заинтересуется тем, как стереть границу между эскизом (или этюдом) и завершенным произведением, чем уже занимался в живописи Мане, а до него — Джон Констебл. Изначально «Шагающий» являлся этюдом к скульптуре «Иоанн Креститель», над которой Роден работал в 1878–1880 годах, сразу после «Бронзового века». Если верить самому Родену, мысль об изображении этой фигуры ему подсказал итальянский крестьянин по имени Пиньятелли, приехавший в Париж в поисках работы. Роден пригласил его в свою мастерскую и попросил забраться на постамент. Поскольку у крестьянина не было никакого опыта позирования, он встал на него, опираясь на обе ноги, наподобие циркуля (то есть обе ноги крепко стояли на постаменте, без традиционного контрапоста, который еще очень хорошо ощутим в «Бронзовом веке»). Далее история гласит, что Роден попросил его остаться в этой «неклассической» позе, потому что увидел в нем образ человека во время ходьбы (несмотря на то что в действительности такое положение как раз мешает идти). Идея религиозного сюжета пришла скульптору уже после окончания работы. Этюд фигуры без головы и рук позднее был увеличен и немного обработан и только тогда стал отдельным произведением. Роден сознательно оставил явные следы лепки: фактура производит эффект одеяния, под которым угадывается настоящее тело, притом что сама кожа на скульптуре кажется искусственной.
Тем временем Роден задумывает памятник Бальзаку, заказанный Обществом литераторов в 1891 году. Скульптору пришлось столкнуться с проблемами, бесконечно обсуждавшимися еще с XVIII века. Стоит ли изображать Бальзака обнаженным, как героя, если его телосложение к тому не располагает? Оставить ли ему современный костюм, считавшийся слишком простым и тривиальным, или одеть «более подобающим» образом? Роден долго трудился над скульптурой, ему пришлось прибегнуть к услугам нескольких натурщиков даже для работы над лицом, хотя существовали фотографии Бальзака. Среди многочисленных этюдов всего тела и его отдельных частей (головы, груди и т.д.) одним из самых примечательных, фигурирующих как отдельное произведение, является обнаженный Бальзак, со скрещенными на груди руками, в позе человека, бросающего зрителю вызов, — ее часто сравнивали с позой борца. Этот невысокий, коренастый и дородный мужчина производит поразительное впечатление физического присутствия и энергичности, словно Жубер на картине Давида, только раздетый.
В конечном счете, как нам известно, Роден решил проблему, одев свой этюд в гипсовую драпировку халата, — и образ был найден. Гениальность его заключается как раз в отказе от «завершенности»; в увеличении этюда до размеров памятника (что, вероятно, требовало серьезной работы), который дает работу воображению не меньше, чем изначальный эскиз именно потому, что автор отказывается следовать норме. Он добился поразительного эффекта — ощущения физического и духовного присутствия, чего-то вроде огромного потока энергии. Этот монумент, прекрасно передающий вдохновение автора, сильно видоизменился по сравнению с первоначальным изображением невысокого, коренастого и довольно гротескного мужчины, больше подходящего для карикатуры, чем для шедевра пластического искусства. Такое видение тела идеалистично, но резко отличается, например, от любой из работ Антонио Кановы: ни в одном другом произведении не проявляется лучше переход от XIX века к веку XX.
1 Вирджиния Ольдоини, графиня ди Кастильоне или просто Ла Кастильоне (1837–1899) — известная пьемонтская аристократка, шпионка, любовница Наполеона III и одна из первых фотомоделей.
2 Элиза Рашель Феликс, или Рашель (1821–1858), — известная французская театральная актриса.
3 Бальзак являлся одним из основателей общества.
Звездная болезнь
- Герман Кох. Размышляя о Брюсе Кеннеди. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 256 с.
Герман Кох шагает по стране. В 2013 году в России были опубликованы два романа голландского писателя: «Ужин» и «Летний домик с бассейном». В 2014-м на прилавках книжных магазинов должны появиться еще три книги. И первая из них — роман «Размышляя о Брюсе Кеннеди» — уже стала объектом пристального анализа исследователей и критиков.
Главная героиня книги — женщина средних лет Мириам — вместе с мужем, достаточно известным европейским кинорежиссером, воспитывает сына и дочь. Как и многие современные представительницы слабого пола, Мириам не ценит того, что имеет. Она страдает и ищет изъяны в своей, как ей кажется, лишь внешне благополучной жизни. Не желая оставаться просто «женой Бернарда Венглера», существовать в тени мужа-режиссера, Мириам борется с ситуацией вполне традиционным способом. Уехав на Коста-де-ла-Лус и решив, что клин клином вышибают, она изо всех сил старается завязать курортный роман.
Наделенная способностью творчески эстетизировать окружающий мир, Мириам сознательно выбирает в любовники кинозвезду Брюса Кеннеди. Жизненный опыт, полученный в результате связи с другим мужчиной, который к тому же намного известнее и богаче Бернарда, позволяет героине почувствовать себя соперницей мужа в творческом плане и тем самым в своих глазах обрести индивидуальность. В романе практически отсутствуют женские персонажи, Мириам окружают одни мужчины: от Брюса Кеннеди до спасающих ей жизнь мальчишек на пляже. Повествование в книге строится по принципу работы зеркал: мужское отражает женское, которое отражает мужское, чтобы отразить женское.
Роман состоит из множества выразительных сцен, к которым легко применить различные приемы монтажа, принципы операторской работы, технологии съемки и варианты озвучивания:
Тарелки с макаронами угодили в кухонную стену на сравнительно небольшом расстоянии друг от друга. Разбились всего-то две из четырех. Паста сразу сползла по стене на пол, вот только жирные пятна от оливкового масла и сливок, похоже, останутся на долгие годы.
Она отчетливо помнила, о чем думала, когда схватила первую тарелку, как отыскала место на стене, чуть левее часов, прямо под полкой с пряностями, микроволновкой и бутылками с вином и крепкими напитками.
Жалко, что ради этой еды я столько времени торчала у плиты.На обложке книги изображен жестяной контейнер для кинопленки, на крышке которого нет названия фильма. Контейнер пуст. Мириам словно пытается написать сценарий будущего фильма (актера на одну из ролей она уже нашла).
Окружающая героев действительность оказывается во многом полем битвы за традиции элитарного европейского или массового американского кинопроизводства. Посредством этого противостояния становится видна и проблема выбора жизненной стратегии. Благодаря такому раздвоению «Размышляя о Брюсе Кеннеди» в равной мере может оказаться сценарием как интеллектуального кино, например голландского с известными американскими актерами в главных ролях, так и голливудского блокбастера, снятого с оглядкой на принципы европейского кинематографа.
Роман Коха «Ужин» в Голландии уже экранизировали, а в прошлом году началась подготовка его голливудской версии. Герман Кох не вмешивается в кинематографические процессы — ни европейские, ни американские. Его удел — заложить крепкий книжный фундамент для масштабной кинопостановки. Стоит ожидать, что в ближайшем будущем красочные сцены из произведения «Размышляя о Брюсе Кеннеди» можно будет увидеть на экранах кинотеатров. Особенно хорошо будет смотреться нетривиальная развязка традиционного курортного романа, которая наверняка окажет на зрителей терапевтический эффект.