Ларс Соби Кристенсен. Посредник

  • Ларс Соби Кристенсен. Посредник. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. — 384 с.

    Со дня на день издательство «Иностранка» ждет выхода из печати нового романа «Посредник» норвежца Ларса Соби Кристенсена. Уже известный отечественному читателю сагой «Полубрат», писатель умеет невероятно точно описывать обстоятельства, в которых оказываются его персонажи.

    Герой «Посредника» предпочитает, чтобы его называли Умником, но сверстники зовут его Чаплином. Летом 1969 года, когда все ждут высадки американцев на Луну, он пытается написать стихотворение, посвященное небесному спутнику, переживает первую любовь и учится ловить рыбу на блесну. А через много лет он напишет роман о Фрэнке Фаррелли, вступающем в ответственную должность Посредника в городе под названием Кармак с невероятно высокой статистикой несчастных случаев. Умник еще не знает, что пути его и Фрэнка неизбежно пересекутся.

    БЛЁСНЫ

    1

    Тем летом люди высадились на Луну, по крайней мере двое. Третьему-то пришлось остаться в ракете, или как она там называется, — наверняка очень обидно, если подумать, в какую даль они забрались, а на последнем этапе, на самом главном, тебе вроде как дают отставку, это же все равно что получить приглашение на великолепный праздник, где никто раньше не бывал, а потом вроде как дожидаться на лестнице, пока он кончится. Для полной ясности скажу: я прекрасно знаю, что не первый начинаю роман таким манером. Если уложить их друг на друга, все эти безнадежные романы, что начинаются с огромного шага для нас и маленького для меня и для тебя и прочей шумихи, то стопка, наверно, достигнет почти до Луны, и можно будет, не замочив ног, прогуляться туда и обратно. Вообще-то, я не знаю, получится ли у меня роман как таковой. Там видно будет. И мне, и всем нам. Вдобавок Луна — дело прошлое, по крайней мере нынешним летом, когда я взялся за перо. Так что уместнее начать на борту «Принца», несодденского парома, самого шикарного во всем Осло-фьорде, с черным корпусом, белым мостиком, собственным магазинчиком, мужским и дамским туалетами и перилами красного дерева. Я стою на носовой палубе, смотрю, как форштевень режет воду, а волны, гребень за гребнем, расходятся в обе стороны с почти непостижимой и прекрасной симметричностью. Те, что катятся к полуострову Бюгдёй, качают корабли викингов, тогда как другие набегают на изрезанные скалистые склоны, где отпускники собирают хворост для костров Иванова дня. Стало быть, нынче Иванов день, но до вечера еще далеко. Мы направляемся на дачу. Мы — это мама и я. Мама сидит в салоне. Боится простыть. Она всегда боится, хотя сегодня простуды можно не опасаться, потому что на море штиль, даже парусные лодки замерли без движения. Папа остался в городе. У архитекторов не бывает выходных — так он говорит. Страна должна строиться — жилые дома в Хаммерфесте, электростанция в Валдресе, ратуша в Драммене, плавательные бассейны, телефонные будки и школы. А чтобы строительство страны увенчалось успехом, сперва надо все спроектировать: каждую стену, каждую лестницу, каждую дверь и каждый крохотный чуланчик. Иначе ничего не получится. Стало быть, папа — архитектор. Он проектирует город, о котором я буду писать всю оставшуюся жизнь. Но сперва займусь Луной. Я наконец окончил реальное, оттрубил два тяжких года и осенью пойду в гимназию. И когда я плыву навстречу лету, меня на миг захлестывает ощущение полнейшей свободы. Я потрясен счастьем, чуть ли не до слез. Никогда ни до, ни после я не испытывал ничего подобного, хотя не раз всячески старался. А мне скоро шестьдесят.

    Мама, как и всегда, выходит-таки из салона, становится рядом со мной. По обыкновению, она купила две порции «корабельного» мороженого, что на борту «Принца» вполне уместно, верно? — не лакомиться же тут ореховым мороженым, не-ет, ореховое уместнее на берегу. Обычно мы слегка над этим посмеиваемся, хотя прямо не упоминаем, последний раз не меньше семи лет назад упоминали, что на борту «Принца» едим только «корабельное» мороженое. В общем, так у нас заведено, и сейчас мы едим каждый свою порцию и не говорим ни слова. На голове у мамы синяя косынка, туго завязанная под подбородком, вроде как зюйдвестка, и выглядит мама по-особенному, не как в остальное время года. Не знаю, в чем тут дело — может, в какой-то небрежности, беспечности: обычно-то она каждые два дня моет окна и каждый день пылесосит, всегда держит фасон, во что бы то ни стало. Чего не видишь, то не случилось. О чем не сказано — не существует. Мамин идеальный мир незрим. Интересно, она тоже чувствует эту свободу, которая одну за другой открывает комнаты, где все возможно, свободу, которая предполагает — по крайней мере, для меня, — что необходимо одновременно закрывать за собой двери, одну за другой, если не хочешь стоять в растерянности и смертельном страхе, не двигаясь дальше? Ощущает ли она мою свободу? Косынка — мамин символ. Униформа, означающая вступление в летнюю армию. Вот так все просто. Дома она никогда не надевает косынку, разве только в квартире, когда иначе нельзя, но на городских улицах, среди людей? Никогда. В деревне — так мы говорим, хотя с террасы прекрасно видим Ратушу, — она позволяет себе эту вольность. Мамина свобода, по-моему, состоит в том, чтобы позволять себе вольности. Мамина свобода отрывочна, фрагментарна. Приходит вдруг. И мама ловит ее, когда она подворачивается. Свобода — всего лишь шанс. Так я думаю сейчас. Тогда я так думать не мог. Однако печенье, как обычно, уже размякло. Мне это нравится. Нравится, когда все как обычно. Неожиданности не в моем вкусе. Ими пусть занимаются другие. Вот почему это неслыханное счастье, эта свобода, с которой я не знаю, что делать, еще и пугает меня. Надеюсь, мама не заметит, что я только что едва не расплакался. На всякий случай смотрю в другую сторону, в сторону Бунне-фьорда, который всегда в тени, даже в яркий солнечный день. Мама протягивает мне носовой платок. Не затем, чтобы вытереть слезы, которые так и не появились, но чтобы вытереть мороженое, ведь оно густой белой жижей течет между пальцами, склеивает их. Остаток печенья я скармливаю чайкам, которые пикируют на меня, раскинув крылья и протяжно, хрипло крича. Паром приближается к пристани Танген. Как обычно, там стоит Ивер Малт, ловит рыбу на жестянку. Удочки у него нет, он обмотал леской консервную жестянку, приделал к ней ручку — вот тебе и вся снасть. Я часто думал, уж не Ивер ли Малт придумал и выражение — ловить на жестянку. Вполне возможно. Одет он в грубые и довольно грязные короткие штаны, сетку и кепку с автозаправки «Эссо», что возле Центра, там работает его папаша, когда трезв; ноги у Ивера босые. Ивер Малт вечно ходит босиком, во всяком случае все лето. Чем он занимается в другое время года, я понятия не имею, но не удивлюсь, если он и тогда ходит босиком. Он ведь местный. Не из отпускников. Никуда не уезжает. Остается здесь. Живет в одном из бараков, оставшихся после немцев на Сигнале, прямо за пристанью. Мы с ним, должно быть, ровесники. Вот все, что мне о нем известно. Но о семейке Малт ходит множество слухов: что папаша беспробудно пьет, что они держат злющую собаку, которая не умеет лаять, что мамаша его путалась с немцами и у нее есть еще один сын, Иверов единоутробный брат, только его забрали у нее сразу после рождения и поместили в приют для слабоумных, потому что с головкой у него еще хуже, чем у мамаши, которая путалась с немцами да еще и ублюдка в подоле принесла. Кое- кто даже обзывает ее шлюхой, и не просто шлюхой, а шлюхой-предательницей. Вот такие примерно слухи ходят про семейку Малт с Сигнала, и большинство принимает их на веру.

    — Поздоровайся с Ивером Малтом, — говорит мама.

    Раньше она никогда меня об этом не просила. Мне это не нравится. Я вовсе не хочу здороваться с Ивером Малтом, с какой стати-то?

    — Зачем?

    — Затем, что никто другой с ним не здоровается, Крис. Мама сказала так лишь потому, что и со мной тоже мало кто здоровается? Вроде как попытка не пытка? По правде говоря, друзей я имел не много, если имел вообще. Но я не расстраивался. Не то чтобы очень уж любил собственное общество, радостно предпочитал быть один, однако за неимением лучшего вполне довольствовался компанией своей персоны. Скажу прямо, как есть. Были во мне какие-то вмятины, которые я предпочитал другим не показывать. Не знал, чем они объясняются и откуда взялись. Знал только, что они существуют и делают меня иным. В чем состояла эта инаковость, я тоже не знал. Просто знал, что именно из-за них одинок. Где-то по дороге в жизнь угодил в аварию. В этих вмятинах — они по-прежнему существуют, потому что их так сразу не выправишь, не отрихтуешь кувалдой, как вмятины на капоте, и сами они не исчезают, — сидело мое одиночество — одиночество, которое мне не претило и на которое я поэтому не жаловался.

    «Принц» делает поворот и швартуется к причалу. Мне нравится глухой гул, отдающийся и во мне, когда паром ударяется о причальные столбы. Это я причаливаю. Причаливаю к будущему. Палубу давно заполонили женщины, которые тащат рюкзаки, чемоданы, корзины, надувные матрасы, зонты от солнца, спасательные пояса, детские коляски, велосипеды и горластых ребятишек. Именно матери в косынках оккупируют Несодден и будут воевать на каникулярных фронтах. Человек со счетчиком, которого все зовут Капитаном, хотя он никогда не управляет паромом, выдвигает сходни — крутую неудобную лестницу, ведущую вниз, в лето и будущее, ведь сейчас высокая вода, а значит, обратные волны и медузы. На нем отутюженная форменная тужурка, двубортная, с золотыми шевронами на обоих рукавах, и фуражка с блестящим козырьком. Мне казалось — и кажется по сей день, — что он водил паромы по ночам, стоял в лунном свете у штурвала, развозил всех, у кого совесть нечиста, по домам или, может, увозил их прочь, навсегда. Кстати, я бы охотно взялся за эту работу, в смысле за подсчет пассажиров. А если вдуматься, на самом деле мне всего лишь хотелось иметь такой счетчик, даже парома не надо, тогда мир стал бы намного интереснее, ведь я бы мог сосчитать птиц, белок, дни, дождинки, секунды и буквы, и результат не исчезал бы, как рано или поздно происходило, когда я считал в уме, — вероятно, мне бы потребовались два счетчика, а то и три, поскольку нет предела тому, что можно сосчитать, только начни, счетчики и те можно сосчитать. Последним на берег, кстати говоря, сходит ленсман, необъятный Гордон Паулсен, мундир он не носит никогда — верно, не найдет подходящий по размеру. Небось ездил в город в поисках преступлений, ведь на Несоддене ничегошеньки не случается.

    И вот мы несем багаж к дому. Вещей у меня с собой немного: сотня листов чистой бумаги, маленький чемоданчик да бинокль, подарок папы. Архитекторам бинокли без надобности, говорит он. Идти не особенно далеко — мимо почтовых ящиков, потом вдоль белых заборов, потом спуститься в так называемую Яму, где посыпанная гравием дорога раздваивается, одна ветка ведет к пляжу Хурнстранда, другая поднимается по косогору к Круче, а это и есть наш дом, солидная, протравленная коричневой морилкой деревянная постройка в два с половиной этажа, с большим балконом, прямо как во дворце, с пустым карповым прудом, флагштоком, сортиром, колодцем и яблоневым садом, где вполне можно заблудиться. Напоследок я чуть оборачиваюсь и вижу Ивера Малта: он по-прежнему стоит спиной, выбирает леску. Даже не думает обернуться. Занят он. Рыбачит. И наверняка вообще не обратил на меня внимания — с какой стати ему меня замечать? Я же никогда с ним не здороваюсь, и он со мной тоже, в смысле не здоровается. Так надо, сказала мама. Никто не здоровается с Ивером Малтом, и я в том числе. Он опять забрасывает блесну, хотя «Принц» аккурат отчаливает. Капитан, как обычно, что-то ему кричит, затаскивая на палубу мокрый конец, струя воды взблескивает на солнце: Хочешь, чтоб мы тебе лесу оборвали, идиот? Так Капитан кричит всякий раз, а Ивер всякий раз ухом не ведет. Ну и что? — по-моему, думает он. Ну и что? Лесы у меня полно, жестянок хватает, блесен тоже. Я чуть ли не воочию вижу мир, в котором он заперт. Нет, я не вижу, из чего этот мир состоит, я не ясновидец, всего лишь достаточно прозорлив (если смотрю не на себя), но вижу, что сейчас он не здесь. Я подобные вещи тонко чую. И неожиданно в голове мелькает мысль: а мы с ним похожи. Ведь и сам я не здесь, а в моем собственном мире. Не очень-то приятно думать, что похож на Ивера Малта из бараков на Сигнале. Все ж таки я киваю ему, ради мамы, или ради себя самого, или ради видéния. В сущности, один черт, Ивер-то Малт стоит спиной, верно?

    2

    Я открыл чемоданчик, где как раз хватило места для пишущей машинки, бережно вынул ее, поставил на стол у окна. Моя комната — мансарда, как мы ее называли, — находилась на втором этаже, или на втором с половиной, по дороге на чердак. Белые стены, скошенный потолок. Кровать с четырьмя столбиками, украшенными поверху латунными шарами, — спишь, если мне вообще удавалось заснуть, как бы между четырьмя флагштоками. Довольно долго я просто сидел, глядя на это чудо, на портативный ремингтон, который папа совершенно неожиданно вручил мне прямо перед началом каникул. Вовсе не в день рождения, а в обычный будний день, в среду. Она стала лишней, сказал он. Архитекторам машинка ни к чему. Они пишут от руки. Я помню папин почерк. Буквы у него стояли ровненько, как домá, иные высокие, большинство низкие. Строки — это улицы. Я долго пытался копировать папин почерк. А когда уразумел, что до папина почерка нипочем не дотяну, придумал кое-что другое. Поселял людей в эти домики-буквы и бродил по улицам-фразам. Пробирался между строк, выискивал знаки, загадочные, пугающие и отрадные знаки, которые принадлежали мне одному и которые никто, кроме меня, истолковать не мог. Так или иначе, папа подарил мне пишущую машинку. Наверно, заметил, что почерк у меня безнадежно скверный, сумбур зачеркиваний и повторов. Не получалось у меня порядка, а ведь в глубине души я был несравненным аккуратистом. И вот сидел здесь, в своей комнате на втором с половиной этаже, перед пишущей машинкой. Само собой, для начала поменял ленту и почистил клавиатуру. Заправил первый лист бумаги, установил двойной межстрочный интервал и написал заголовок, придуманный давным-давно. «Закат Луны». Я был очень им доволен. Строго говоря, писать что-то еще нет нужды. Так я был доволен заголовком. Но мне не хотелось совсем уж облегчать себе жизнь. Впереди двадцать шесть дней — достаточно, чтобы сочинить само стихотворение прежде, чем люди покорят Луну. По идее, времени хватит. Вообще-то, мне казалось, лучше бы нам оставить Луну в покое. Я имею в виду, как только мы ступим на нее, она изменится и никогда уже не будет прежней. Поэтому в глубине души я надеялся, пусть что-нибудь пойдет наперекосяк, конечно, не в том смысле, что астронавты погибнут или вроде того, а, к примеру, что у «Аполлона» ослабнет какой-нибудь болт, или погода испортится, или Никсон подхватит инфекцию, или Нил Армстронг сломает ногу, да, хорошо бы Нил Армстронг пошел за почтой и сломал ногу, ведь я сильно сомневался, что можно лететь на Луну с костылями.

    Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, — взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон — настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, — вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел — заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.

    Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.

    — Что поделываешь? — спросила мама.

    — Пишу.

    — О чем же?

    — О Луне.

    — И много написал?

    Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает.

    Я вздохнул — тяжело, снисходительно.

    — К сожалению, все происходит иначе, мама.

    — Да? И как же оно происходит?

    — Надо ждать вдохновения.

    — Так вот почему я ничего не слышу?

    — Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет? Мама засмеялась, закурила сигарету:

    — Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.

    — Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?

    — Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.

    Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.

    — Я не то хотел сказать.

    — Знаю.

    — Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».

    — А почему не восход?

    Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.

    — Пишу-то я, а не ты, — сказал я.

    — Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?

    — Мы? Ты тоже туда собираешься?

    Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах — сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, — это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память — наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже — я?

    У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.

    — Кстати, вот и она, — сказала мама, взмахнув рукой.

    — Кто?

    — Луна.

Карта событий ярмарки Non/Fiction № 16. Часть 2

В Москве открылась ярмарка интеллектуальной литературы Non/Fiction № 16. Корреспондент «Прочтения» оказался в самой гуще книжного круговорота. О том, как все проходит, рассказываем в красках и лицах.

28 ноября

Третий день ярмарки, кажется, негласно посвящен философии. Сегодня здесь обсуждают дневники Мартина Хайдеггера. А норвежский философ Ларс Свенсен рассказывает о необходимости спускать философию с неба на землю: «Все мои книги связывает попытка осмысления существования человека в современном мире. Книга „Философия моды“ показывает, как мы создаем личность. Мода — наша вторая натура. Понимание ее природы помогает нам понять нас самих. Но мыслители игнорировали ее, считая недостойной глубины философии. Мне важно заниматься темами, которые не получили должного осмысления. Этому я посвятил и книгу „Философия страха“. Задумайтесь, кто и почему говорит вам, что надо бояться терроризма и эпидемий. Тот, кто контролирует рычаги страха, контролирует и общество. Страх подавляет чувство свободы, которой посвящено мое следующее исследование. Надеюсь, на русском языке оно выйдет уже в следующем году».

На фоне кадров прогулки по чешской столице проходит презентация книги «Магическая Прага» итальянского слависта Анджело Марии Рипеллино. Об авторе говорят как о фигуре масштаба эпохи Возрождения. Сицилиец Рипеллино, живший и преподававший в Риме, одинаково любил русскую и чешскую литературу. Он переводил Пастернака и приехал в Переделкино, чтобы лично познакомиться с поэтом. Увидев его, Пастернак спросил: «Вы, наверное, грузинский поэт?» Уже будучи тяжело больным, Рипеллино писал своим студентам: «Любите Прагу, как любил ее я, не бойтесь ничего нового, будьте открыты и любопытны». Чешская писательница Сильвия Рихтерова вспоминает: «Его лекции превращались в художественные произведения, которыми вдохновлялись ученики. Прямо на лекции они начинали читать стихи и показывать спектакли. Рипеллино был пророком принципа поэзии».

Автор предисловия Иван Толстой: «Рипеллино удивил меня тем, что начинает рассказ о Праге с середины истории города. Для него магическая Прага начинается в XVI веке, когда мировоззренческое пространство начинает искривляться. Это книга о безумии города. Как поэт Вергилий, Рипеллино ведет читателей по закоулкам, которые выводят в тупики или на широкие площади. Каждая глава — это сказка, байка, исторический анекдот. Рипеллино написал книгу по законам, которые властвуют над разлученными влюбленными. После 1968 года он стал персоной нон грата в ЧССР, и „Магическая Прага“ — одновременно воспоминания и песня, наполненные тоской по городу».

На презентации третьего тома «Энциклопедии русского авангарда» вопросы о том, считать ли современные перформансы искусством, так и сыпались. «Малевич тоже ходил по Кузнецкому мосту с красной ложкой в петлице. Это были первые перформансы, в этом их связь с актуальным искусством. Что считать настоящим, рассудит история», — отвечает соавтор сборника Андрей Сарабьянов. Последний том энциклопедии состоит из двух книг, в которых фигурирует почти 700 персонажей. В книги вошли 1218 статей, а материалы предоставили 88 музеев. Это цельный исторический срез 1900–1940-х годов, а также обзор современных коллекций. «Сейчас два самых дорогих российских художника — Малевич и Кандинский. На мировом рынке Россия лучше всего представлена авангардистами», — отмечает Андрей Сарабатьянов. Фекла Толстая добавляет, что даже на Олимпиаде в Сочи на церемониях открытия и закрытия этой странице истории уделили особое внимание.

Автор комикса «Голубые таблетки» Фредерик Питерс, пожалуй, самый обаятельный участник ярмарки. По его словам, 15 лет назад у него не было желания показывать книгу. Она не планировалась к изданию, а задумывалась как личный опыт: «В классическом комиксе принято сначала писать сценарий, потом делать раскадровку, выполнять рисунки карандашом и только потом тушью. Моя же идея состояла в том, чтобы отбросить условности и сценарий и не исправлять ни один кадр. Но один все же пришлось поменять. Книга была закончена в 2000 году, а вышла в 2001. Часть действия происходит в Нью-Йорке, и чтобы это было понятно, на одном кадре я изобразил символ города — две башни. Их я заменил на Эмпайр-Стейт-Билдинг».

Когда Фредерик показал первые 35 страниц издателю, тот попросил его закончить книгу. В успех никто не верил. До этого комиксы швейцарца разошлись в количестве 750 экземпляров. «Голубые таблетки» прочитали тысячи людей. В Швейцарии о том, что у тебя ВИЧ, можно говорить открыто. Также в комиксе были изменены все имена, а формат рисунка, по словам автора, снимает эффект подглядывания и делает его универсальным. Поэтому книга не повлияла ни на кого, кроме Фредерика.

Фредерик Питерс: «Книга говорит не о болезни. Это история любви. Настоящая болезнь была бы, если бы герой попытался победить свои чувства. В ней есть два вида сомнений. Первое — медицинское. Основная проблема болезни — чувство вины. Когда у вас диабет или рак, вы его не ощущаете. Здесь же появляется боязнь заразить другого. Вы становитесь опасным в самом интимном моменте — близости. Все сомнения и переживания исходят со стороны больного человека. Моя позиция была простой и ясной: никто не несет ответственности. Другие сомнения посещают всех влюбленных. Ведь втягиваясь в историю любви, мы отказываемся от всех остальных. Но у меня такой характер: я предпочитаю рисковать».

Евгения Клейменова

Ирина Карацуба, Игорь Курукин, Никита Соколов. Выбирая свою историю

  • Ирина Карацуба, Игорь Курукин, Никита Соколов. Выбирая свою историю. — М.: Corpus, 2014. — 640 с.

    Книга трех российских ученых «Выбирая свою историю» — собрание очерков, повествующих об исторических развилках, когда некоторые события могли получить иной исход. Но это не учебник альтернативной истории. Это глубокие и насыщенные историческими фактами рассуждения о зарождении гражданского общества в России, о проблеме выбора и о том, что историю во все времена творили конкретные люди, причем по собственной воле.

    1820   В поисках розы без шипов

    Вечером 16 октября 1820 г. в Петербурге началось «возмущение» первой гренадерской роты лейб-гвардии Семеновского полка, в последующие сутки перешедшее в выступление всего полка. Вызванное как бесчинствами нового полкового командира Шварца, так и общими серьезными проблемами воинской жизни, оно было жестко пресечено 18 октября, а сам офицерский и солдатский состав элитного полка раскассирован по другим армейским частям. Император, числившийся шефом той самой первой роты, усмотрел в событиях прежде всего последствия революционной агитации (была найдена смелая прокламация). «Семеновская история» сдетонировала, вызвав (вместе с революционными европейскими событиями) отказ от провозглашенных реформ и изменение всего курса царствования Александра I.

    Когда будущему государю было всего шесть лет, его августейшая бабка императрица Екатерина II написала для нежно любимого внука нравоучительную сказку-притчу о том, как некий царевич Хлор искал «розу без шипов, которая не колется», то есть добродетель, которую нельзя достигнуть «косыми путями», но только «прямою дорогою», опираясь на два посоха — «Честность и Правду». Именно это потом и пытался сделать Александр на троне — найти розу без шипов в виде конституционно-европейского преобразования государства и общества при сохранении в неизменном виде собственного неограниченного самодержавия. Результатом стала драма междуцарствия и события 14 декабря 1825 г. Но был ли избранный царем путь «прямою дорогою»?

    Административные заботы

    Вступив на русский престол в 1801 г., Александр i сразу же начал реформы, причем практически одновременно в нескольких ключевых сферах — в государственно-административной, в крестьянском вопросе и народном просвещении. Прославленное Пушкиным «дней Александровых прекрасное начало» было весьма многообещающим.
    Вот как вспоминал о нем чиновник Федор Лубяновский: «Надобно было видеть тогда движение свежей по виду, здоровой и радостной жизни… кругом пошли головы от смелого говора о государственных вопросах… вслух развивались такие идеи, которые может быть и до того были не совсем новы у нас, но были безгласны и безсловны: надежда, как вино, веселила сердца. Вслушиваясь в беседы, в этих надеждах и радостях, я впервые услышал речь о людях с aux idées liberalеs [либеральными идеями], или, как тогда переводили, о людях с высшим взглядом, о необходимости общаго преобразования, о конституции».

    Возникший при царе Негласный комитет его ближайших друзей начал обсуждение самых острых и насущных вопросов — введения конституции, отмены крепостного права. Но эти дебаты показали удивительную вещь — предложения «старых служивцев», екатерининских вельмож вроде шестидесятилетнего графа Александра Воронцова (младшего брата знаменитой Екатерины Дашковой и покровителя Александра Радищева), оказались гораздо радикальнее проектов молодых «людей с высшим взглядом». Воронцов, например, предложил издать Жалованную грамоту российскому народу, предоставлявшую всем гражданам гарантии безопасности личности и имущества (наподобие ставшего итогом английской революции xvii в. Хабеас корпус акта). Предложение было отвергнуто как «несвоевременное». Начались традиционные российские поиски розы без шипов…

    Решено было пойти путем, казавшимся более практичным, — преобразовать находившиеся в расстроенном состоянии высшие органы управления. Их упорядочивание и европеизация, казалось, должны были подготовить почву для более решительных действий. В 1802–1804 годах прежние коллегии были заменены министерствами. Но эта реформа оказалась не вполне удачной, и в 1810–1811 гг. принципы, положенные в ее основу, были существенным образом откорректированы. Суть преобразования заключалась в том, что с этого времени министерства становились центральными органами исполнительной власти. Управление страной больше не было подчинено исключительно фискальным и полицейским интересам, а все крупные отрасли управления были выделены в самостоятельные министерства.

    Каждое министерство получило единообразное устройство. Во главе стояли министр и его товарищ (заместитель). Аппарат министерства состоял из нескольких департаментов (во главе — директор), которые делились на отделения (во главе — начальник отделения), а те, в свою очередь, на столы (во главе — столоначальник). Вся организация деятельности министерств строилась по принципу единоначалия. Директора департаментов подчинялись министру, начальники отделений — директорам департаментов, столоначальники — начальникам отделений. Через канцелярию министр поддерживал связи со структурными подразделениями, она же ведала вопросами, разрешение которых входило непосредственно в компетенцию министра.

    Министры назначались императором и фактически были ответственны только перед ним. Они, таким образом, получали, по существу, ничем не ограниченную власть в своей отрасли управления. Как язвительно вопрошал автор знаменитых мемуаров Федор Вигель, «перед кем в России будут министры отвечать? Перед государем, который должен уважать в них свой выбор, которого делают они соучастником своих ошибок и который, не признавшись в оных, не может их удалить? Перед народом, который ничто? Перед потомством, о котором они не думают? Разве только перед своей совестью, когда невзначай есть она в каком-нибудь из них».

    В 1810 году был учрежден Государственный совет, просуществовавший вплоть до февраля 1917 г. Если следовать точному смыслу «Образования Государственного совета», он должен был стать высшим законосовещательным органом империи. Товарищ министра юстиции, замечательный русский законотворец и либеральный бюрократ Михаил Сперанский, в 1808–1809 гг. разработавший по инициативе царя и фактически вместе с ним обширный план преобразования политического строя России, готовил Государственному совету иную роль. По мысли Сперанского, Совет должен был стать связующим звеном между законодательной, судебной и исполнительной властью с одной стороны и монархом — с другой. Однако в 1810 г., как, впрочем, и позднее, его планам не суждено было сбыться: парламент не был созван. Вместо ограничения самодержавия представительным органом (Государственной думой), вместо переустройства всего государственного порядка на европейский лад, как замышлял Сперанский, законосовещательные функции были присвоены Государственному совету, назначаемому императором из высших представителей одного сословия — дворянства. Хотя ему и пытались придать некоторые черты органа, ограничивающего самодержавную власть, основы самодержавного политического строя остались неизменными. Решение Совета принималось большинством голосов. Оно представлялось царю. Члены Совета, не согласные с общим решением, могли подать особое мнение, которое приобщалось к журналу заседания, но никакого правового значения не имело. В соответствии с этим все законы и уставы должны были хотя и издаваться царским манифестом, но обязательно содержать формулу «вняв мнению Государственного совета». Понятно, насколько ничтожными были ограничения власти самодержца, но показательно то, что и они вскоре были отброшены.

    Буквально первые же годы деятельности Государственного совета засвидетельствовали, что император не в состоянии следовать даже тому закону, который он сам санкционировал. Принятая общая идея о введении в России законного правопорядка на практике приходила в противоречие с традиционным «правом на произвол» русского самодержавия. Любой шаг к введению обязательного для всех порядка вскоре сопровождался нарушением законов самим императором. Но даже такие непоследовательные и половинчатые реформы вызвали серьезную оппозицию «справа». Консервативно настроенный Дмитрий Рунич вспоминал: «Самый недальновидный человек понимал, что вскоре наступят новые порядки, которые перевернут вверх дном весь существующий строй. Об этом уже говорили открыто, не зная еще, в чем состоит угрожающая опасность. Богатые помещики, имеющие крепостных, теряли голову при мысли, что конституция уничтожит крепостное право и что дворянство должно будет уступить шаг вперед плебеям. Недовольство высшего сословия было всеобщее».

    Правда, как выяснилось, Александр I вовсе не был намерен рассматривать мнение большинства Совета в качестве обязательного для себя решения. Уже в 1811 г. при обсуждении подготовленной Сперанским реформы Сената царь дважды утвердил мнение меньшинства членов Государственного совета. Довольно быстро исчезла из употребления и формула «вняв мнению Государственного совета».
    В дальнейшем верховная власть под давлением консервативной оппозиции стала последовательно уменьшать значение этого органа в жизни страны. Постепенно перестало соблюдаться положение, требующее обязательного предварительного обсуждения закона в Государственном совете. Многие важные законопроекты стали утверждаться царем, минуя Совет, по докладам председателя Комитета министров, председателей различных специализированных советов и комитетов. Таким образом, Государственный совет потерял даже статус единственного законосовещательного органа. Министр финансов Егор Канкрин как-то не без сарказма заметил, что Государственный совет был «совещательным местом, куда государь посылает только то, что самому ему рассудится».

    С течением времени сфера компетенции Государственного совета вообще стала терять сколько-нибудь четкие очертания. Шел процесс ослабления его законосовещательных функций и наделения его финансовыми, судебными и административными полномочиями, вовсе не свойственными его первоначальному назначению.

    Высшим административным органом страны в первой половине XIX в. был Комитет министров, возникший в 1802 г. Однако тогда его функции не были точно определены, и позже Сперанский справедливо указывал, что «сей комитет был ни место, ни особое установление» (то есть ни государственный орган, ни специальный порядок), он был только «образом доклада». Значение Комитета министров как высшего административного органа, а также его организационные основы были окончательно определены только «Учреждением Комитета министров», оглашенным 20 марта 1812 г.

    В состав Комитета вошли председатели департаментов Государственного совета, а его председатель стал одновременно председателем Комитета министров. Однако, по существу, Комитет так и не стал органом, объединяющим и направляющим деятельность различных министерств. Он был местом совещания императора с наиболее доверенными высшими чиновниками. Таким образом, сохранялось смешение функций различных государственных учреждений. Нередко в противоречии с задачами Комитета министров, определенными Учреждением 1812 г., в нем рассматривались законопроекты. Затем они утверждались Александром I и становились законами, минуя Государственный совет. Наряду с этим Комитет министров постоянно был занят разбором судебных дел, причем поступление их не регламентировалось никакими установлениями, а полностью зависело от желания отдельных министерств.

    Одно из центральных мест в системе государственных учреждений занимал Сенат. Созданный в 1711 г. Петром I как высший административно-судебный орган, Сенат с течением времени значительно изменил свою структуру и функции. В рассматриваемое время это был громоздкий, плохо действующий государственный механизм, лишенный, подобно уже рассмотренным нами высшим учреждениям, строго очерченной сферы деятельности. По указу от 27 января 1805 г. Сенат делился на девять департаментов. Второй — восьмой департаменты формально были высшими апелляционными инстанциями для гражданских и уголовных дел. На деле же они таковыми не являлись: принятые ими решения не были окончательными. В случае разногласий между членами (для вынесения решения требовалось не менее 2/3 голосов) дело поступало на рассмотрение общего собрания членов всех департаментов, а затем передавалось на утверждение императору. С 1813 года высшей инстанцией по отношению к общим собраниям Сената стал Государственный совет.

    Ведущее место занимал в Сенате первый департамент. С одной стороны, он являлся как бы высшей «законоблюстительной» инстанцией, призванной наблюдать за точным исполнением законов, а с другой — был наделен массой разнородных административных функций. Первый департамент ведал обнародованием законов, однако наиболее важной его задачей было проведение сенаторских ревизий, в ходе которых проверялось, как правило, состояние отдельных учреждений или целых губерний. Сенаторские ревизии были важным инструментом составной частью внутренней политики самодержавия. Сенат, таким образом, не только следил за исполнением общих государственных законов, но и всесторонне контролировал деятельность всей государственной машины. Зачастую ревизии кончались преданием суду многих чиновников, а порой и губернаторов и других представителей бюрократической верхушки.

    Через первый департамент Сената проходили дела о наградах и определении чиновников к должности, он руководил рекрутскими наборами и проводил ревизии крепостных душ. Как видим, функции его представляли причудливое смешение административных принципов и далеко выходили за рамки основного предназначения Сената. Особое положение занимал межевой департамент. Он соединял в себе функции высшей административной и судебной инстанций по делам межевания. Тем самым он одновременно и управлял важнейшей для сельскохозяйственной страны отраслью экономики, и являлся высшим судьей в возникавших спорах.

    Во главе Сената стоял генерал-прокурор. С учреждением в 1802 г. министерств эту должность стал занимать министр юстиции. Высшее судебное учреждение империи оказалось подчиненным одному из министерств. Всю первую четверть XIX в. (да и впоследствии) такое положение оставалось неизменным. Совмещение должности генерал-прокурора и министра юстиции приводило к полному господству последнего в Сенате. В это время, как писал сенатор Иван Лопухин, «укоренился несчастный обычай большинством голосов соглашаться с предложениями Министерства юстиции или какого-нибудь модного обер-прокурора, что все равно, как если бы они одни решали дела, а сенатские рассуждения и труды совсем становятся лишние».

    В первой четверти XIX в. вся полнота реальной власти на местах принадлежала губернаторам. Они, как и подведомственные им губернские учреждения, были непосредственными представителями самодержавной власти в глазах многомиллионного населения Российской империи. Министерская реформа 1810–1811 гг. поставила губернаторов в двойственное положение. С одной стороны, они назначались непосредственно царем, ежегодно представляли на «высочайшее имя» отчеты о состоянии дел в губернии и, таким образом, подчинялись непосредственно императору. С другой — они являлись чиновниками Министерства внутренних дел и тем самым полностью зависели от министра. Губернское же правление — исполнительный орган при губернаторе — осталось подчиненным Сенату. Смешение задач и функций, неясность вопроса о том, кто кому подчинен, вновь и вновь рождали путаницу и приводили к осложнениям.

    Над всем этим громоздким бюрократическим зданием возвышалась фигура императора. Он один стоял во главе громадной пирамиды власти. Он издавал законы и самолично следил за их исполнением, он был верховным судьей и мог своевольно распоряжаться финансами страны — словом, делать все что заблагорассудится, не отдавая никому отчета в своих действиях.

    Смешение функций различных частей государственного аппарата, отсутствие контроля за выполнением правительственных решений, дублирование ответственности правительственных чиновников, очевидный разрыв между издаваемыми законами и их исполнением, произвол и повсеместная коррупция — вот отличительные черты самодержавной власти этого времени. Характерно, что в признании неприкрытого чиновничьего грабежа — одной из глубочайших язв тогдашней России — сходились представители самых различных общественных направлений. Декабрист Александр Бестужев писал: «…в казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал». И как будто эхом этого звучат строки одного из самых консервативных документов эпохи — «Записки о древней и новой России» (1811) замечательного русского историка и друга Александра I Николая Карамзина. «Везде грабят, и кто наказан? Ждут доносов, улики, посылают сенаторов для исследования, и ничего не выходит! Доносят плуты — честные терпят и молчат, ибо любят покой. Не так легко уличить искусного вора-судью, особенно с нашим законом, по коему взяткобратель и взяткодатель равно наказываются. Указывают пальцем на грабителей — и дают им чины, ленты в ожидании, чтобы кто на них подал просьбу. А сии недостойные чиновники в надежде на своих, подобных им, защитников в Петербурге беззаконствуют, смело презирая стыд и доброе имя, какого они условно лишились. В два или три года наживают по нескольку сот тысяч и, не имев прежде ничего, покупают деревни».

    Многообещающие проекты Сперанского не получили практического воплощения. Ни одна из реформ государственного аппарата, проведенных в этот период, не задевала основы крепостнического строя. Глубокое противоречие между реальным состоянием самодержавия, его политических институтов и ставшей совершенно очевидной самой верховной власти необходимостью серьезных перемен было основным политическим противоречием первой половины XIX в.

    Особенно отчетливо это стало проявляться после 1815 года. Победоносное завершение Отечественной войны, освобождение народов Европы от наполеоновского ига, завоевание Россией лидирующего положения на мировой арене — словом, все те блестящие достижения, которыми была ознаменована для страны середина 1810-х гг., не могли смягчить остроту внутренних противоречий и нерешенных вопросов. Наоборот, они ее усугубляли.

    Страна была разорена войной, потребовавшей непосильного напряжения всей экономики и принесшей огромные материальные и людские потери. Серьезный урон, нанесенный крепостному хозяйству, усугубился почти полным расстройством финансов. Россия переживала тяжелый экономический кризис. Все с большей и большей силой заявляла о себе необходимость перемен, очевидная и ранее. Дальновидный Сперанский еще во введении к своему плану реформ 1810 г. сделал следующий вывод: «Настоящая система правления не свойственна уже более состоянию общественного духа, и настало время переменить ее и основать новый вещей порядок».

Сью Монк Кидд. Обретение крыльев

  • Сью Монк Кидд. Обретение крыльев. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.

    В декабре в издательстве «Азбука» впервые на русском языке выйдет книга американской писательницы Сью Моник Кидд «Обретение крыльев». Действие в романе развивается на протяжении тридцати пяти лет. На долю двух героинь, принадлежащих к разным социальным слоям, но связанных одной судьбой, выпадут тяжелейшие жизненные испытания: предательство, разбитые мечты, несчастная любовь. Но с юных лет героини верят, что они способны изменить мир. Они надеются, что обретут крылья, о которых когда-то в детстве толковала матушка.

    Хетти Гримке Подарочек

    Давным-давно в Африке люди умели летать. Я услышала эту историю от матушки, когда мне было десять. Однажды вечером она сказала:

    — Хетти, твоя бабка сама видела. Говорила, будто видела летящих над деревьями и облаками людей. Приехав сюда, мы утратили прежнюю магию.

    Матушка была сама мудрость. Ее, в отличие от меня, не учили читать и писать — обучила сама жизнь, подчас немилосердная.

    — Не веришь? — Она взглянула в мое недоверчивое лицо. — Тогда откуда у тебя это, девочка? — И похлопала по моим выпирающим костлявым лопаткам. — Все, что осталось от крыльев. Сейчас это лишь плоские косточки, но когда-нибудь у тебя вновь вырастут крылья.

    Я не уступала матушке в уме и сообразительности. Даже в десять лет понимала, что история про летающих людей — полная чушь. Мы вовсе не особенный народ, утративший магию. Мы — рабы, которые никуда не денутся от своих цепей. Лишь позже я осознала, что она имела в виду: летать мы все- таки умели, но в этом не было никакого волшебства.

    * * *

    День прошел как обычно. Я кипятила постельное белье рабов на заднем дворе, следя за огнем под чаном с водой. Глаза жгло от капель щелока. Утро выдалось холодным, и солнце напоминало маленькую белую пуговицу, притороченную к небу. Летом мы поверх панталон носили домотканые хлопчатобумажные платья, а когда вдруг в ноябре или январе в Чарльстон ленивой девчонкой заявлялась зима, мы облачались в саки — платья из толстой пряжи. Старые хламиды с рукавами. Моя доходила мне до лодыжек. Не знаю, сколько немытых тел она прикрывала, прежде чем попасть ко мне, но запахами пропиталась всевозможными.

    Утром госпожа успела разок пройтись тростью по моей спине за то, что я заснула во время чтения молитв. Каждое утро все рабы, кроме старой чокнутой Розетты, набивались перед завтраком в столовую и, борясь со сном, повторяли за госпожой короткие стихи — вроде «Возрыдал Иисус» — из Библии. Еще она громким голосом молилась о смирении, столь любимом Богом. Но стоило начать клевать носом, и ты получала звонкую затрещину посреди Божеских изречений.

    От обиды меня подмывало надерзить рабыне по прозвищу Тетка.

    — Да минует меня чаша сия, — повторила я за госпожой и добавила: — Иисус рыдал, потому что, как и мы, оказался здесь вместе с госпожой.
    Тетка была поварихой и знала госпожу с пеленок. На пару с дворецким Томфри она заправляла делами и — единственная из нас — могла, не опасаясь удара тростью, посоветовать что-то госпоже. Матушка велела держать язык за зубами, но я не слушалась, а потому Тетка лупила меня по заду по три раза на дню.

    Я была тот еще подарочек. Впрочем, звали меня иначе. Подарочек — «корзиночное» имя. Настоящее же давали господин и госпожа. А мать посмотрит, бывало, на чадо в корзине, и взбредет ей на ум какое-нибудь имя — то ли разглядит что-то в облике ребенка, то ли подумает о дне недели, или погоде за окном, или даже о мире в целом. Мою матушку при рождении нарекли Лето, а по-настоящему — Шарлотта. У нее был брат, которого в корзине назвали Мучение. Люди думают, я все сочиняю, но это чистая правда.

    Человек с «корзиночным» именем, по крайней мере, получал что-то от матери. Господин Гримке назвал меня Хетти, а матушка, взглянув впервые, подумала о том, как же быстро я родилась, и нарекла Подарочек.

    В тот день, пока я помогала Тетке на заднем дворе, матушка трудилась в доме над платьем из золотистого сатина с турнюром для госпожи. Она слыла в Чарльстоне лучшей швеей, все пальцы у нее были исколоты иглой. Вам вряд ли доводилось видеть такие наряды, которые мастерила моя матушка, и она не пользовалась готовыми выкройками, терпеть их не могла. Сама выбирала на рынке шелк и бар- хат и обшивала семейство Гримке — оконные шторы, стеганые халаты, кринолины, штаны из оленьей кожи, а также нарядная экипировка жокеев для Недели скачек.

    Вот что я вам скажу: белые люди жили ради Недели скачек. Пикники, балы и всяческие развлечения шли бесконечной чередой. Во вторник устраивался прием у миссис Кинг, в среду — обед в жокейском клубе. В субботу гремел бал Святой Цецилии, для которого господа берегли лучшие наряды. Тетка говорила, что Чарльстон помешался на роскоши.

    Госпожа была низенькой женщиной с полной талией и мешками под глазами. Она не разрешала моей матушке работать на других дам, хотя те умоляли ее, и матушка тоже, надеясь оставить себе часть жалованья. Но госпожа говорила: «Не могу допустить, чтобы ты делала что-то для них лучше, чем для нас». Вечерами матушка рвала материю на полосы для лоскутных одеял, я же одной рукой держала сальную свечу, а другой сортировала полоски по цветам. Она обожала яркие тона, находила неожиданные сочетания — фиолетовый с оранжевым, розовый с красным. А еще любила треугольники. Черные. Нашивала их почти на каждое лоскутное одеяло.

    У нас были свои маленькие сокровища — деревянная шкатулка для лоскутков, мешочек для иголок и ниток и настоящий латунный наперсток. Матушка говорила, что однажды он станет моим. Когда она не работала с наперстком, я носила его на кончике пальца, словно драгоценность. Мы набивали лоскутные одеяла хлопком-сырцом и обрывками шерсти. И перьями, они лучшая набивка, и мы не пропускали на земле ни одного пера. В иные дни матушка приходила с карманами, полными гусиного пуха, надерганного из дыр в матрасах. Когда нечем было набить одеяло, мы обдирали длинные плети мха с дуба, что рос во дворе, и вшивали их между подкладкой и верхом — с клещами и прочей гадостью.

    Мы с матушкой обожали возиться с лоскутными одеялами.

    Какой бы работой ни загружала меня Тетка во дворе, я то и дело поглядывала на верхний этаж, где шила матушка. У нас был условный сигнал: я переворачивала ведро вверх дном и ставила его около кухни — это означало, что все спокойно. Матушка откроет, бывало, окно и бросит ириску, стащенную из комнаты госпожи. Иногда прилетала связка тряпичных лоскутков — премиленький набивной ситец, полосатая или клетчатая ткань, муслин, привозное полотно. Один раз — даже латунный наперсток. Больше всего матушке нравилось таскать ярко-красные нитки. Отмотает, бывало, себе ниток, засунет в карман и отправится с ними на прогулку.

    В тот день на дворе кипела работа, и я даже не надеялась, что с неба посыплются ириски. Мария, рабыня-прачка, обожгла руку углем из утюга, и ее пришлось отправить восвояси. Тетка бесилась из-за задержки стирки. Томфри велел мужчинам забить свинью, а та с ужасным визгом носилась по двору. Охотились на хрюшку все — начиная со старого кучера Снежка и заканчивая уборщиком конюшен Принцем. Томфри хотел поскорей разделаться со свиньей, потому что госпожа терпеть не могла галдежа во дворе.

    Гвалт входил в ее список рабьих грехов, который мы знали наизусть. Номер первый — воровство. Номер второй — неповиновение. Номер третий — лень. Номер четвертый — гвалт. Считалось, что раб должен быть Святым Духом — его не видно, не слышно, но он всегда под рукой.

    Госпожа окликнула Томфри, велев навести порядок, — мол, леди не обязательно знать, откуда берется бекон. Услышав это, я сказала Тетке: «Госпожа не знает, с какой стороны бекон входит и с какой выходит». И получила от Тетки затрещину.

    Вооружившись длинной палкой, которая называлась у нас боевой дубинкой, я выуживала из котла покрывала и развешивала их на перекладине рядом с Теткиными травами.

    В конюшне сушить белье запрещалось — следовало беречь лошадиные глаза от щелока. Глаза рабов — дело другое. И я принялась изо всех сил колотить палкой по простыням и одеялам — «выколачивать грязь».

    Закончив со стиркой, я освободилась и смогла насладиться грехом номер три. Пошла по тропинке, которую протоптала за день, пока сновала туда- сюда — от задворков усадьбы, мимо кухни и прачечной, в сторону раскидистого дерева. Некоторые его ветви были толще моего туловища, и каждая из них закручивалась, как лента из шкатулки. Злые духи летают по прямой, а на нашем дереве — ни одной не изогнутой веточки. Когда донимала жара, мы, рабы, собирались под его сенью. Матушка всегда говорила: «Не сдирай серый мох, а то дерево не защитит нас от солнца и любопытных глаз».

    Обратный путь проходил мимо конюшни и каретного сарая. Тропинка из знакомой мне карты. Говорят, в доме хозяев есть глобус, на котором обозначена остальная часть мира, но я его ни разу не видела. Я брела и мечтала о том, чтобы нас с матушкой отпустили в родную каморку без окна, ютившуюся над каретным сараем. В нее из конюшни и коровника поднимался такой густой навозный дух, что казалось, тюфяки набиты им, а не соломой. Комнатушки прочих рабов размещались над кухней.

    Налетел порыв ветра, и я прислушалась к щелканью парусов в гавани по ту сторону дороги. Никогда не ходила туда, но временами ветер доносил запахи. Паруса затрещат, бывало, как щелкающий бич, и все мы навострим уши, гадая — то ли на соседнем дворе секут раба, то ли перед отплытием корабль паруса расправляет. Если раздавались вопли — мы получали ответ.

    Солнце скрылось, оставив в облаках складку, словно пуговица оторвалась. Я взяла боевую дубинку и ни с того ни с сего воткнула ее в тыкву, растущую в огороде. После чего швырнула через ограду серый орех, он с треском стукнулся о землю.

    Затем наступила тишина. Из задней двери раздался голос госпожи:

    — Тетка, сейчас же приведи ко мне Хетти. Я пошла в дом, готовясь к взбучке за тыкву.

    Сара Гримке

    В день моего одиннадцатилетия мама перевела меня из детской. Целый год я мечтала избавиться от фарфоровых кукол, волчков и крошечных чайных сервизов, разбросанных по полу, равно как и от выставленных в ряд маленьких кроватей, — от всего этого бедлама. Но теперь, когда долгожданный момент настал, я медлила на пороге новой комнаты. Обитая темными панелями, она пропиталась запахом моего брата — запахом дымка и кожи. Дубовая кровать с балдахином из красного бархата, возвышаясь на массивном остове, казалась ближе к потолку, чем к полу. Меня сковал страх при мысли о том, что я буду жить в такой громадине.

    Собравшись с духом, я ринулась через порог. Таким безыскусным способом я брала барьеры девичества. Все считали меня отважной девочкой, но на самом деле я была не такой уж бесстрашной, скорее отличалась черепашьим нравом: встретив на пути опасность, норовила замереть и затаиться. «Если тебе суждено оступиться, делай это дерзко» — такой девиз придумала я для себя, до сих пор он помогал мне преодолевать пороги.

    Все утро с Атлантики дул холодный свежий ветер, разнося по небу облака. На несколько мгновений я замерла в комнате, прислушиваясь к шуму длинных листьев карликовых пальм. Скрипели карнизы веранды. Стонали цепи над крыльцом. Внизу, в кухне, мать командовала рабами, которые, готовясь к празднованию моего дня рождения, доставали из шкафов китайские соусники и веджвудовские чашки. Горничная Синди потратила не один час на смачивание и завивку маминого парика, по лестнице поднимался кисловатый запах паленых волос.

    Я смотрела, как Бина, наша няня, складывает в старый массивный шкаф мои вещи. Вспомнилось, как она качала колыбель Чарльза, помогая себе каминной кочергой, как звенели на ее руках браслеты из ракушек каури, как она пугала нас сказками о Буге Га — старухе, летающей на метле и высасывающей жизнь из непослушных детей. Мне будет не хватать Бины. И милой Анны, спавшей с большим пальцем во рту. И Бена с Генри, любивших до одури прыгать на кроватях, пока матрасы не взрывались фонтанами гусиных перьев. И маленькой Элизы, прятавшейся у меня в кровати от ужасной Буги.

    Разумеется, мне давно следовало переселиться из детской, но пришлось ждать, пока Джон не уедет в колледж. Наш трехэтажный дом считался самым большим в Чарльстоне, но все равно не хватало спален, спасибо… гм… плодовитости матери. У нее было десять детей: Джон, Томас, Мэри, Фредерик, я и обитатели детской — Анна, Элиза, Бен, Генри, малютка Чарльз. Мама говорила, что я не похожа на других, отец называл особенной. У меня были ярко-рыжие волосы и веснушки — целые россыпи веснушек. Братья однажды нарисовали углем у меня на щеках и лбу Орион и Большую Медведицу, соединив «солнечные» крапинки. Я не возражала — на несколько часов стала их вселенной.

    Все твердили, что я папина любимица. Не знаю, выделял ли он меня среди других или просто жалел, но сам был моим любимцем. Работая судьей в Верховном суде Южной Каролины, он принадлежал к верхушке плантаторского класса, которую в Чарльстоне считали элитой. Он воевал с генералом Вашингтоном, побывал в плену у британцев, но из скромности не рассказывал об этих вещах. Это делала мама.

    Ее звали Мэри, и на этом заканчивалось ее сходство с матерью нашего Господа. Ее предки — первые семейства Чарльстона, небольшая компания лордов, которых король Карл послал основать город. Мать не уставала талдычить об этом направо и налево, и в какой-то момент мы перестали в негодовании закатывать глаза. Помимо надзора за домом, кучей детей и четырнадцатью рабами, на ней висел целый ряд общественных и религиозных обязанностей, способных измотать всех королев и святых Европы. Когда я была готова прощать, то говорила, что мать просто измучена, хотя и догадывалась, что она не слишком добра.

    Бина разложила гребни и ленты на новом туалетном столике, повернулась ко мне и, заметив мой несчастный вид, поцокала языком:

    — Бедная мисс Сара.

    Меня всегда раздражало слово «бедная» рядом с моим именем. Впервые я услышала гадкое заклинание Бины в четыре года.

Карта событий ярмарки Non/Fiction № 16. Часть 1

В Москве открылась ярмарка интеллектуальной литературы Non/Fiction № 16. Корреспондент «Прочтения» оказался в самой гуще книжного круговорота. О том, как все проходит, рассказываем в красках и лицах.

27 ноября

Панорама

Первое, что замечаешь, подходя к Центральному дому художника, — очереди. В 11 утра в будний день люди толпятся на улице, чтобы попасть в образовавшийся посреди Москвы отдельный город, пожалуй, даже страну. На Non/Fiction’е можно оказаться в Швейцарии, США или Германии. Последнему государству был посвящен весь 2014-й год в России. В рамках этого проекта Ульрике Никель, председатель организации Kulturkind, делилась опытом культурной педагогики — обучения через танец, музыку, изобразительное искусство, литературу.

Ульрика Никель: «Наша задача — научить детей смотреть на мир без предрассудков. Важно, чтобы у них были равные шансы на образование». Детям на ярмарке выделен целый этаж. Там, помимо книжных прилавков, есть мышиные норы, пиратский корабль, а также зоны для проведения мастер-классов.

Крупный план

В издательстве Слово/Slovo вышел альбом «Эрмитаж 250 лет. Искусство 1:1». Для проекта была сделана съемка 30 картин из коллекции музея. Как отметила издатель Наталья Аветисян, этот проект стал уникальным для издательства — впервые оригинал и само изображение совпадают по цветопередаче.

Автор идеи, директор Государственного Эрмитажа Михаил Пиотровский: «В книге собраны фрагменты произведений. Слезы Марии Магдалины стоят самой картины. Все детали, такие как кровь на лбу Христа на полотне Веронезе или сосудик у глаза на картине „Дама в голубом“, есть на полотнах, но мы их не всегда замечаем. А художникам это было важно. Выделение фрагментов — это то, о чем они мечтали. Альбом завершается „Черным квадратом“ Малевича. Если смотреть внимательно, то там десятки оттенков черного. Тираж книги — только 110 экземпляров. Мне как музейщику это нравится».

День на ярмарке расписан по минутам. Проходных мероприятий нет. В одном зале издатели пытаются договориться о совместной работе с небольшими книжными магазинами. Дескать, те после получения книг часто забывают об обратной связи. Неподалеку решается вопрос: «Нужны ли друг другу писатель и читатель?» Non/Fiction не только возбуждает книжный аппетит, но и призывает к дискуссии. Посмотрим, какие диалоги будут вестись завтра.

Евгения Клейменова

Сказка о потерянном времени

  • Алексей Макушинский. Пароход в Аргентину. — М.: Эксмо, 2014.

    Наверное, в конце XXI века будут говорить, что Алексею Макушинскому стоило бы родиться на век раньше. Отменный стилист, автор, чью мелодию можно угадать с двух нот, возводит литературу в разряд изящных искусств и не стесняется работать, руководствуясь лишь одним принципом «искусство ради искусства» и абсолютно не считаясь с такими критериями, как ясность текста, доступность его пониманию читателя; и даже — интересный сюжет.

    Роман «Пароход в Аргентину» мог бы стать отличным поводом для пари: кто добрался до последней страницы, тот и выиграл. Другая группа потенциальных читателей должна отправиться туда, где можно отвлечься от всех дел и посвятить себя знакомству с произведением. Лучше всего подойдет Прибалтика, Париж или, собственно, Аргентина — они в книге упоминаются чаще всего.

    Главный герой, вернее, герой, о котором ведутся разговоры, — это выдуманный автором архитектор Александр Николаевич Воскобойников, или, на европейский манер, Александр Воско. Он родом из Прибалтики, откуда эмигрировал в начале XX века, некоторое время жил в Европе, в том числе в Париже, пока не отправился руководить строительством в Аргентине. Потом опять вернулся в Европу, где и встретился с рассказчиком, с которым автор недвусмысленно ассоциирует себя (рассказчику даже приписывается первый роман Макушинского «Макс» — даты создания и публикации тоже совпадают!).

    В последних главах «Парохода в Аргентину» повествователь размышляет как Наталья Громова, которая в недавно вышедшей книге «Ключ. Последняя Москва» всё пытается понять, почему так важны архивные сведения об очень отдаленно связанных с ней людях. Кто знает, помогла ли двум литераторам архивная работа (у одной — с настоящими архивами, у другого — с вымышленными) разобраться в себе; если да, то подобный вид деятельности вполне можно было бы рекомендовать в качестве психотерапии.

    Постарайтесь быть счастливым в жизни, если у вас получится. Это трудно, но если очень постараться, то может ведь и получиться, кто знает?

    Главная особенность романа «Пароход в Аргентину» не в том, что автор хотел описать жизнь великого человека на фоне разрушающего всё и вся века, а в том, как он это описал. Макушинский остается верен себе: «Пароход в Аргентину» обладает той же стилистикой, что и предыдущий роман автора «Город в долине». Длина предложений в романах Макушинского запросто может стремиться к бесконечности:

    На автострадной стоянке возле Дижона, где мы выпили кофе и поменялись местами, она, разгоняясь, чтобы снова выехать на дорогу, крутя замотанной в шарф головой, проговорила вдруг, что претензия у нее только одна, именно что ее родители сильнее любили друг друга, чем любили ее, — и затем взяла такой разгон, так лихо проскользнула между двумя, впритык друг за другом тащившимися по правой полосе грузовиками, выскочила на левую полосу, и так нагло, совсем не по-французски, скорее в стиле немецких „БМВ“ или „Порше“, принялась наезжать на ненароком подвернувшееся маленькое „Пежо“, покуда „Пежо“ это не убралось, дрожа от страха, направо, что, вцепившись в дверной подлокотник, я уже не пытался продолжить беседу.

    Нельзя сказать, чтобы умный читатель не понимал, для чего автор так делает. Умный читатель чувствует, что подобное издевательство вполне обоснованно: в данном случае, например, строение предложения позволяет ощутить динамичность эпизода; в следующий раз предложение примерно такой же длины будет пародировать убийственно научный стиль речи. Умный читатель хочет лишь одного: тишину, кресло, плед и концентрацию на книжке. Увы, чтение этого романа в неподходящих условиях неминуемо провоцирует диссонанс между аудиторией и автором.

    Необходимо прочувствовать, насколько филигранно Макушинский работает с языком. Он играет с внутренней формой слова («После тридцати, пишет он в одном месте, жизнь грозит превратиться в рутину, из которой понемногу выпадает затем буква „т“…») и с передачей русского языка иностранцем («Кто-то смотрит дома телевизорную… телевизионную передачу о Прусте…»). В том, как русский рассказчик передает содержание интервью Александра Воско американской журналистке, есть что-то медийное: так сквозь русский перевод прорывается оригинал интервью: «Мой отец, говорит А. Н. В., был родом из города Нижний Ломов (from the town of Nizhny Lomov), можете себе это представить (can You imagine)?..» К месту в этой книге пришлись бы дореволюционные «еры». Наверное, в некоторой степени этот «Пароход в Аргентину» проще было написать, чем прочитать…

    Автор хочет занять место в ряду серьезных литераторов. Великое семитомное творение Марселя Пруста, четырехтомная эпопея Льва Толстого — не иначе как эти произведения вдохновляли Алексея Макушинского. Если «Пароход в Аргентину» когда-нибудь войдет в школьную программу, то наверняка пополнит список произведений, которые школьникам хотелось бы из нее исключить.

Елена Васильева

Лауреатом «Большой книги» стал Захар Прилепин

Роман победителя как никакой другой из короткого списка подходит к названию премии. По-настоящему большая, восьмисотстраничная книга, написанная на основе богатого, долго и тщательно изучаемого автором историко-документального материала, имела одинаковый успех у литературных экспертов и читателей.

«Обитель» заняла второе место в народном голосовании, уступив первенство «Времени секонд хэнд» Светланы Алексиевич и обойдя «Пароход в Аргентину» Александра Макушинского.

Жюри «Большой книги» рассудило по-своему и отдало серебро «Теллурии» Владимира Сорокина, бронзу — роману «Возвращение в Египет» Владимира Шарова. Оба автора не единожды в этом году выходили в короткие списки российских премий.

Отдельной награды за вклад в литературу был удостоен драматург Леонид Зорин.

Конспект о человечности, или 6 высказываний Германа Садулаева о Захаре Прилепине

В день рождения «Библиотеки Гоголя» в рамках проекта «Урок литературы» Герман Садулаев рассказал о творчестве Захара Прилепина. Прочитав стихи из сборника «Грех», он грозно спросил: «Так, называйте, какие произведения Захара вы читали?» «„Патологии“ не читали?!» — зазвенело в воздухе. Почувствовав себя в школе, я захотела раскрыть тетрадь и записать: «Захар Прилепин — классик русской современной литературы». Под диктовку учителя, разумеется.

О создании образа

Захар был одним из первых, кто поверил в себя и в современную русскую литературу и прервал ледяное молчание. Прилепин — объект притяжения, вокруг которого будет вращаться русская литература, русская мысль и русская общественная жизнь. Он не только писатель, но и очень редкая в наше время цельная личность. Это человек из древних времен. Мы сейчас все очень раздроблены: на работе одни, в общественном транспорте — другие, а как войдем в интернет, нас совсем не узнать! Захар же будто сделан из одного куска металла. Он готов свою жизнь отдать, поступиться личным комфортом и успехом ради принципов. Ему говорят: «Как умело вы создали свой образ!» Люди думают, что он сидит перед монитором, пьет виски, курит сигару, а PR-специалисты создают ему образ. Нет! Вот автомат — вперед на войну, потом на демонстрацию, потом — на Донбасс. Это как у Кормильцева: «Видишь, там на горе возвышается крест… Повиси-ка на нем». Место вакантно! Кресты стоят! Дайте себя распять, примите аскезу, сделайте то, о чем пишите в блогах, и будет у вас образ.

О нежелании читать

Нам внушили, что русская литература закончилась вместе со всей Россией. Кому-то, видимо, надо, чтобы мы так думали. Нашего премьер-министра однажды спросили: «Что вы читаете?» Он сказал, что классику. Я в молодости, когда знакомился с девушками, всегда спрашивал их, что они читают. Если девушка говорила о классике — это означало, что она ничего не читает. Когда люди так говорят, они надеются вырулить на школьной программе. У нас руководство похоже на таких барышень. Но я знаю одного человека, он был очень злой и плохой и звали его Иосиф Виссарионович Сталин. Он управлял одной немаленькой страной и судьбами половины мира. При этом он находил время читать всю современную ему русскую литературу. Он читал всех и все знал. А сейчас это стало не очень важным, кажется кому-то.

О безупречном вкусе

У меня есть барометр — писатель Леонид Юзефович. У него безупречный литературный вкус. Как он определяет писателей в иерархию, так они и остаются. Недавно я прочитал его слова о том, что в списках на премию «Большая книга» есть произведение, которое на три порядка превосходит все остальные. Это «Обитель» Захара Прилепина. Высокая оценка Леонида Юзефовича никогда не пропадает даром. После этого можно уже и премию не брать. Я сразу же вспоминаю другого человека с безупречным вкусом — Николая Гумилева. Ему было очевидно, что Бунин войдет в историю как прозаик, хотя в тот момент он очень много энергии и надежды вкладывал в стихи. Даже если от нашего поколения больше никого не останется, то Захар Прилепин останется. Это наш живой классик.

Об отсутствии противостояния

Во время чеченского конфликта мы были по разные стороны фронта. Мои симпатии были не на стороне России, потому что наша семья пострадала в ходе боевых действий. Захар же воевал за российские федеральные войска. О тех событиях он выпустил книгу «Патологии». У меня тоже вышла книга, где все описывалось с другой стороны. Это не помешало Захару прочесть мое произведение, дать ему высокую оценку, не помешало нам подружиться. Может, он почувствовал, что мы все равно заодно, пусть и с разных сторон. «Патологии» ведь не про то, что надо идти убивать, а о человеке.

О семейных ценностях

В богемной среде бытует упрощенное отношение к сексуальным связям, как бы оправданное тем, что мы творческие люди и нам нужно вдохновение. Но у Захара всегда была четкая и однозначная позиция по этому поводу — верность. Для него очень важна семья. И он пропагандирует семейный образ жизни и не раз говорил: «Ребята, если вы хотите настоящее, серьезное, то держите себя в руках. Просто ничего не бывает». Мужчина — это тот, кто контролирует ситуацию и не позволяет чувствам играть. Это не значит, что Захара оставляет безразличным красота, но он всегда соблюдает четкие рамки. Однажды нас пригласили выступать в Университет Профсоюзов, а там просто конкурс красоты. Десятки девушек так и смотрели на него голодными пожирающими глазами. А Захара еще и поселили в их общежитии гостиничного типа. Ужасно опасная ситуация… Ноль. Джеймс Бонд.

О контексте литературы

У Захара Прилепина очень широкий круг чтения. Он энциклопедически начитан. Интерес к литературе — одна из составляющих его успеха. Читает он очень много, хорошо, профессионально, умеет не просто наслаждаться текстом, но и учиться. Помню, мы были в гостях на одном загородном мероприятии. Утром я довольно рано проснулся, привел себя в порядок и пошел будить Захара. Стучу в дверь, захожу, а он сидит, с полночи читает. Он не сосредоточен только на себе, а понимает, что существует в литературном контексте. Захар использует все возможности, чтобы вытаскивать других, помогать им публиковаться. Мы, находясь в контексте, понимаем, что он лучший.

Евгения Клейменова

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо

  • Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 576 с.

    Один из самых успешных французских писателей Эрик-Эмманюэль Шмитт в своем новом романе «Попугаи с площади Ареццо» задает вопрос о том, что такое любовь, самому себе. Автор разворачивает перед изумленными и заинтригованными читателями настоящий сериал том, «сколько родов любви», доводя каждый микросюжет до кульминации. Поговаривают, оторваться от чтения невозможно.

    Часть первая

    Благовещение

    ПРЕЛЮДИЯ

    Всякий, кто попадал на площадь Ареццо в Брюсселе, испытывал некое замешательство. Хотя круглую площадь и тенистый газон окаймляли роскошные каменные и кирпичные дома в версальском стиле, а рододендроны и платаны полноправно представляли северную растительность, все же некий намек на тропики щекотал ваши чувства. Нет, не было ничего экзотического ни в этих сдержанных фасадах, ни в высоких окнах с мелкой расстекловкой, ни в балконах с коваными решетками, ни в кокетливых мансардах, сдававшихся внаем за бешеные деньги; ничего экзотического не было и в этом небе, зачастую сером и печальном, чьи облака цеплялись за шиферные крыши.

    Оглядевшись по сторонам, вы не поняли бы, в чем дело. Надо было знать, куда смотреть.

    Владельцы собак догадывались первыми. Следуя за своей псиной, которая, уткнувшись носом в землю, неистово обследовала участок, они замечали органические остатки, усевавшие все вокруг, — мелкие темные испражнения с белесым гнилостным налетом; тогда собачники задирали голову и замечали в ветвях странные природные сооружения; листву пронизывало квохтанье, то и дело мелькало яркое крыло, многоцветные птичьи вспорхи сопровождались резкими выкриками. Тут-то зеваки и догадывались, что площадь Ареццо населена целой колонией попугаев.

    Как эти пернатые, родом из дальних краев — Индии, Амазонии или Африки, — умудрялись привольно жить в Брюсселе, с его скверным климатом? И почему они облюбовали самый фешенебельный квартал?

    1

    — Женщина уходит от тебя, потому что перестала видеть в тебе достоинства, которыми ты никогда не обладал.

    Захарий Бидерман улыбнулся. Его забавляло, что молодой сотрудник, выдающийся интеллектуал с блестящим образованием, наивен, как подросток.

    — Встретив тебя, она подумала, что нашла отца своих будущих детей, но дети были тебе не нужны. Она не сомневалась, что займет подле тебя место, равноценное сначала твоим учебным занятиям, затем твоей должности, но ничего подобного не произошло. Твоя жена надеялась, что твои многочисленные знакомства позволят ей сойтись с людьми, полезными для ее карьеры, но в мире политики и финансов певиц не слушают — их затаскивают в постель.

    Тут он рассмеялся, хотя его тридцатилетний собеседник сидел с постной физиономией, и воскликнул:

    — Да это не брак был, а недоразумение!

    — Наверно, во всяком браке таится ошибка? — спросил собеседник.

    Захарий Бидерман встал и обогнул стол, поигрывая ручкой из черного каучука, с платиновой окантовкой, на которой поблескивали его инициалы.

    — Брак — это договор, в идеале заключенный двумя проницательными существами, которые знают, на что идут. Увы, в наше время люди приходят в мэрию или церковь, как правило, с туманом в голове. Они ослеплены, одурманены страстями, их снедает любовный жар, если они уже сошлись, и нетерпение, если еще не были близки. Мой дорогой Анри, люди, вступающие в брак, очень редко оказываются в здравом уме и твердой памяти.

    — То есть вы хотите сказать, что для удачного брака вовсе не нужно быть влюбленным?

    — Нашим предкам это было известно. Они заключали союзы с холодной головой и понимали, как важно встать на якорь.

    — Никакой романтики.

    — В супружестве нет никакой романтики, мой бедный Анри! Романтично увлечение, исступление, пафос, жертва, мученичество, убийство, самоубийство. Строить жизнь на таком фундаменте — занятие сродни возведению дома на зыбучих песках.

    За спиной Захария Бидермана попугаи и попугаихи подняли неодобрительный гвалт. Раздраженный их трескотней, экономист толкнул створку окна, распахнутого в дивное весеннее утро.

    Анри обвел глазами кабинет, оформленный со строгой роскошью, мебель авторского дизайна, шелковый ковер с абстрактным рисунком, стены, обшитые светлым дубом (работа краснодеревщика столь искусна, что почти незаметна). На западной и восточной стене два наброска Матисса друг против друга, женское лицо и мужское, разглядывали Захария Бидермана. На языке у Анри вертелся вопрос.

    Захарий Бидерман насмешливо наклонился к нему:

    — Я слушаю ваши соображения, Анри.

    — Простите?

    — Вы хотите знать о моем союзе с Розой… Но вы парень несколько зажатый и не решаетесь заговорить со мной об этом прямо.

    — Я…

    — Скажите честно, разве я заблуждаюсь?

    — Нет.

    Захарий Бидерман подтянул к себе табурет и по-приятельски сел напротив Анри:

    — Это мой третий брак. И третий брак Розы. Понятно, что ни она, ни я не хотим морочить друг другу голову. — Он хлопнул себя по ляжке. — Учимся мы только на своих ошибках. На сей раз заключен жизнеспособный союз. Полное взаимопонимание. Я сомневаюсь, что кто-то из нас будет о нем сожалеть.

    Анри подумал о том, чтó Захарий Бидерман приобрел, женившись на Розе, — богатство. Потом он сообразил, что экономист, со своей стороны, утолил политические и общественные амбиции Розы: она стала супругой высшего должностного лица, комиссара ЕС по антимонопольной политике, знакомого с главами государств и принятого в этом кругу.

    Будто читая мысли Анри, Захарий Бидерман продолжал:

    — Супружеский союз — это объединение, столь обремененное последствиями, что следовало бы снять ответственность с заинтересованных сторон и облечь ею людей серьезных, объективных, компетентных — истинных профессионалов. Если распределение ролей в фильме устанавливает кастинг-директор, почему подобной службы нет при составлении супружеских пар? — Он вздохнул, воздев свои удивительные синие глаза к лакированному деревянному потолку. — Нынче в голове у людей жуткая каша. Насмотрелись мыльных опер, вот и глядят на мир сквозь розовые очки. — Бдительно покосившись на часы, он закончил свое сольное выступление: — Короче, мой дорогой Анри, я от души рад, что вы разводитесь. Вы выходите из сумерек и начинаете двигаться к свету. Добро пожаловать в клуб ясновидящих!

    Анри покачал головой. Он вовсе не находил эти слова обидными, принимая их с благодарностью и веря в искренность Захария Бидермана, который, несмотря на склонность к сарказму и парадоксу, был не циником, а тонким ценителем ясности: сталкиваясь с изобличением лжи или обмана, он испытывал чистое удовольствие борца за истину.

    Захарий Бидерман сел на рабочее место с чувством вины, проговорив на личные темы целых шесть минут. Ценя эти маленькие передышки, на пятой минуте разговора он начинал ощущать, что теряет время впустую.

    Утром, в шесть минут десятого, рабочий день Захария Бидермана, как обычно протекавший в его особняке на площади Ареццо, уже наполовину прошел: проснувшись в пять утра, он успел про- работать множество документов, написал с десяток страниц обзора и наметил с Анри приоритетные дела. Бидерман был наделен железным здоровьем и обходился несколькими часами сна; этот гигант излучал энергию, покорявшую окружающих и позволявшую ему, экономисту по образованию, занимать самые высокие посты в структурах европейской власти.

    Понимая, что разговор окончен, Анри встал и вежливо кивнул Захарию Бидерману; тот, углубившись в отчет, уже не замечал его присутствия.

    Едва Анри вышел, как секретарь, мадам Сингер, улучила минуту и проникла в кабинет. Сухопарая, с почти военной выправкой, затянутая в английский брючный костюм из темно-синего джерси, она встала чуть позади, справа от шефа, и терпеливо ждала, пока он ее не заметит.

    — Да, Сингер?

    Она протянула ему папку с бумагами на подпись.

    — Спасибо, Сингер.

    Он называл ее Сингер — так солдат обращается к товарищу по оружию: она не была для него женщиной. Ее формы не могли отвлечь его от занятий, она не склоняла к нему соблазнительного бюста, не обнажала точеных ножек, не вертела аппетитной попкой, за которую хочется ущипнуть. Коротко остриженные тусклые седые волосы, поникшие черты бледного лица, горькая складка губ, никакого парфюма — Сингер была поистине бесполым функционером, и этот облик сопутствовал ей все двадцать лет карьеры. Вспоминая о ней, Захарий Бидерман восклицал: «Сингер — само совершенство!» И Роза была того же мнения, что служило лучшим подтверждением мнения шефа.

    Разделавшись с подписанием бесчисленных бумаг, он справился, назначены ли на сегодня встречи.

    — Сегодня у вас пять посетителей, — объявила Сингер, — господин Моретти из Европейского Центробанка. Господин Каропулос, министр финансов Греции. Господин Лазаревич, компания «Финансы Лазаревич». Гарри Палмер из «Файнэншиэл таймс». Мадам Клюгер из фонда «Надежда».

    — Очень хорошо. Мы отведем каждому по полчаса. С последней разберусь быстрее, тут ставка невелика. Но учтите, Сингер: совершенно недопустимо прерывать какую-либо из этих встреч. Подождите, пока я вас не вызову.

    — Конечно, месье.

    Это указание повторялось изо дня в день, и все (Сингер в первую очередь) воспринимали его как уважение, проявленное влиятельным человеком в адрес гостя.

    Битых два часа он блистал перед посетителями умом. Слушал с неподвижностью крокодила, подстерегающего добычу, потом встряхивался, задавал несколько вопросов и приступал к блестящему, аргументированному и прекрасно выстроенному рассуждению, которое ни один из собеседников не прерывал: во-первых, поскольку Захарий Бидерман говорил негромко и напористо, а во-вторых — признавая интеллектуальное превосходство хозяина. Встречи заканчивались всегда одинаково: Захарий Бидерман брал девственно-чистую карточку, быстро набрасывал на ней фамилии и телефоны, всегда по памяти и без малейших колебаний, похожий на врача, выписывающего рецепт после выяснения симптомов и установления диагноза.

    Без пяти одиннадцать, когда ушел четвертый посетитель, Захарий Бидерман ощутил странный зуд. «Может, я голоден?» Не в силах сосредоточиться, он высунулся в приемную, где Сингер восседала за своим письменным столом, и объявил, что отлучится к жене.

    Лифт, спрятанный за китайской лакированной панелью, поднял его на верхний этаж.

    — Ах, дорогой, какой сюрприз! — воскликнула Роза.

    По правде говоря, сюрприза тут никакого не было, потому что Захарий Бидерман заявлялся каждый день в комнаты Розы, чтобы вместе позавтракать, но оба делали вид, что это его внезапный каприз.

    — Прости, что беспокою тебя в неурочный час.

    Если никому, и даже Розе, не позволялось входить в кабинет Захария Бидермана без вызова, сам он имел право не спрашивая открывать любую дверь своего дома. Роза смирилась, полагая, что доступность является неотъемлемым признаком амплуа любящей супруги, и ее приятно возбуждало, что «неурочный час» всегда приходился на одно и то же время — одиннадцать часов утра.

    Она накрыла чайный стол, поставила блюдо с венской сдобой и сластями. Они беседовали, дегустируя угощения; он хватал их и с упоением пожирал, а она, заботясь о фигуре, подолгу грызла единственный финик, придерживая его двумя пальчиками.

    Они заговорили о последних событиях, о напряженности на Среднем Востоке. Роза, получившая образование в области политологии, живо интересовалась международным положением; супруги пустились дотошно анализировать ситуацию, выказывая осведомленность; каждый старался удивить другого неизвестной тому подробностью или неожиданным замечанием. Они обожали такие беседы, то было соперничество без проигравших.

    Они никогда не заговаривали о личном, ни о детях Розы и ее предыдущих мужьях, ни о детях Захария и его бывших женах, предпочитая по-студенчески беседовать на общеполитические темы, свободные от семейных забот и домашних дрязг. Счастье этой четы шестидесятилетних молодоженов покоилось на забвении прошлых браков и их последствий.

    Прервав тираду о положении в секторе Газа, Захарий похвалил миндальное печенье:

    — О, какой восторг!

    — Ты про черное? Оно с лакрицей. Он проглотил еще одно:

    — Откуда это?

    — Из Парижа, «Ладюре».

    — А вафельки?

    — Из Лилля, от Мерка.

    — А шоколадные конфеты?

    — Ну разумеется, из Цюриха, дорогой! От Шпрюнгли.

    — Твой стол напоминает таможенный конфискат.

    Роза усмехнулась. Ее мир был предельно сложным. Будь то блюда, вина, одежда, мебель, цветы, она приобретала все самое лучшее, не заботясь о цене.

    Ее записная книжка отражала пристрастие к совершенству, тут собрались лучшие представители профессий, будь то обойщик, багетчик, паркетчик, специалист по налоговому праву, массажист, дантист, кардиолог, уролог, туроператор или ясновидящая. Зная, что пребывание на вершинах недолго и опасно, она часто освежала свой список, и это занятие поглощало ее. Будучи расчетливой, она умела казаться легкомысленной, вернее, любила пустяками заниматься всерьез. Единственная дочь успешного промышленника, она с равным усердием вела домашнее хозяйство и анализировала графики безработицы или палестино-израильский конфликт.

    — Твои лакомства по-прежнему самые аппетитные из всех, что я пробовал, — объявил он, погладив ее по щеке.

    Роза поняла намек и мигом села к нему на колени. Он прижал ее к себе, глаза его заблестели; они потерлись носами, и она ощутила его желание.

    Она поерзала на коленях у мужа, еще больше заводя его.

    — Ах ты, мужлан неотесанный! — выдохнула она.

    Он впился ей в губы и проник языком в ее рот, она отвечала ему тем же; их поцелуй был долгим и жадным, с привкусом лакрицы.

    Потом он слегка отстранился и шепнул:

    — У меня встреча.

    — Жаль…

    — Ты можешь подождать меня.

    — Я знаю, — прошептала она, не открывая глаз. — Дыши глубже, пока спускаешься в лифте, а то встреча пройдет неудачно.

    Они заговорщически рассмеялись, и Захарий Бидерман вышел.

    Роза сладостно потянулась. С Захарием она переживала вторую молодость, вернее, свою подлинную молодость, поскольку та, первая, была слишком строгой и сдержанной. Теперь, в шестьдесят лет, она наконец обрела тело — тело, которое Захарий обожал, до которого был лаком и охоч, которому платил дань ежедневно, а то и чаще. Она знала, что в семь вечера он вернется с заседания и набросится на нее. Подчас он бывал груб, и она гордилась синяками и ссадинами, считая их трофеями своей сексуальной привлекательности. Эта ночь, наверно, снова будет бурной. Кто из ее подруг мог бы таким похвастаться? Которой из них столь же часто овладевал мужчина, да еще так неистово? Для прошлых мужей она не была такой желанной. Только теперь она расцвела и прямо-таки излучала счастье.

    Набив брюхо сластями, Захарий Бидерман вернулся в кабинет более умиротворенным, хотя сердце еще колотилось и возбуждение не улеглось. Он поднял трубку внутреннего телефона:

    — Сингер, есть еще посетители?

    — Госпожа Клюгер из фонда «Надежда».

    — Предупредите ее, что на встречу с ней я отвожу десять минут. В одиннадцать двадцать пять шофер везет меня в Комиссию.

    — Хорошо, господин Бидерман, скажу.

    Захарий Бидерман подошел к окну и выглянул на площадь Ареццо; на ближайшем дереве у попугаев возник переполох: два самца повздорили из-за самки, которая не желала сделать собственный выбор, и по ее очевидной растерянности можно было заключить, что она ждет исхода поединка.

    — Ах ты, шлюшка! — пробурчал он себе под нос.

    — Госпожа Клюгер! — торжественно объявила его спине Сингер.

    Развернувшись, Захарий Бидерман увидел перед дверью, которую закрыла Сингер, крупную женщину в черном приталенном костюме — вдовий прикид.

    Он смерил ее взглядом, улыбнулся одними глазами и важно произнес:

    — Подойдите.

    Женщина подошла на неправдоподобно высоких каблуках, раскачивая бедрами так, что вдовий образ развеялся как дым. Захарий вздохнул:

    — Вам сказали? У меня только семь минут.

    — Это ваш выбор, — ответила она.

    — Если вы владеете вопросом, семи минут достаточно.

    Он сел и расстегнул ширинку. Мнимая вдова встала на колени и с профессиональным проворством занялась им. Через шесть минут Захарий Бидерман испустил сдержанный стон, привел себя в порядок и благодарно кивнул ей:

    — Спасибо.

    — К вашим услугам.

    — Госпожа Симон уладит детали.

    — Так и предполагалось.

    Он проводил ее до дверей и почтительно распрощался с ней, обескуражив Сингер, затем вернулся к себе в кабинет.

    Нервозности и усталости как не бывало. Он был бодр и готов к бою. Уф, день может продолжаться в намеченном ритме.

    — Три минуты, у меня три минуты, — замурлыкал он на веселенький мотивчик, — три минуты, а потом — в Берлемон.

    Он схватил личную почту и просмотрел ее. Два приглашения и один необычный бледно-желтый конверт. Внутри сложенный пополам листок с таким содержанием: «Просто знай, что я тебя люблю. Подпись: ты угадаешь кто».

    Он в ярости сдавил голову руками. Какая идиотка отправила ему это послание? Какая из его прежних любовниц могла придумать эту глупость? Шинейд? Виргиния? Оксана? Кармен? Довольно! У него больше не будет долгих связей! Женщины рано или поздно привязываются, начинают демонстрировать «чувства», и им уже не выбраться из этой липкой патоки.

    Он взял зажигалку и сжег листок.

    — Да здравствуют жены и шлюхи! Только эти женщины держат себя в руках.

Западно-восточный диван

  • Ричард Бернстайн. Восток, Запад и секс. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 448 с.

    «Восток, Запад и секс» американца Ричарда Бернстайна — это книга об отношениях и геополитике. Казалось бы, об этом нельзя писать одновременно, да еще в жанре исследования. Оказывается, можно.

    По профессии Бернстайн — журналист, из самых матерых. Тридцать лет он работал в журнале Time и потом в газете The New York Times, специализируясь на теме Азии, — жил в Гонконге, Китае, на Тайване. Репортером он был по преимуществу «культурным», впрочем, писал не только о книгах или искусстве, но главным образом — о быте и нравах. Интереснейшая тема для человека, заставшего Азию в 1970–1990-е годы — за это время она сильно переменилась внешне, но по существу осталась прежней. И ни в чем эта новизна и эта неизменность не проявляются так сильно, как в отношениях — особенно сексуальных — между людьми Запада и Востока. Но даже когда исчезает граница между человеческими телами, пропасть между континентами не стирается.

    Более того, углубляется и расширяется. Потому что человек никогда не бывает «просто человеком» — он всегда вписан в социокультурный контекст. А значит, и секс очень редко бывает просто сексом: к нему постоянно примешиваются посторонние вещи. Например, власть и подчинение, сила и бессилие, большая и меньшая свобода сторон — причем в самых причудливых вариациях, а из них уже растет гордость и уступчивость, жестокость и нежность. Желание ничего не значит: удовлетворить его — все равно что «стать шлюхой» или «запятнать честь своей страны». С одной стороны, Восток всегда был сексуально притягательным. С другой, положение женщины там гораздо жестче и определеннее, чем на Западе. С третьей, колониализм принес неравенство и обиды, в том числе и в отношения полов, отчасти породив «вытеснение старой утонченной культуры новой, эксплуататорской».

    На стыке этих мнений образуется поле высокого напряжения, о котором и пишет Бернстайн. И если уж на то пошло, сложные чувства и необычные ограничения, с которыми сталкиваются участники «восточно-западного» секса, сильно повышают градус страсти. Пятьдесят семь французских романов о женщинах (и девочках) Алжира и вообще колониальной Северной Африки; тысячи эротических открыток; сладость такого понятия, как гарем; смесь доступности и неприступности японок; и, по другую сторону, слухи о необыкновенной мощи белых мужчин и твердое знание об их свободе и богатстве — вот ингредиенты этого крепкого сексуального напитка, рецепт которого пытается вычислить Бернстайн. Его книга документальна, он цитирует множество писем, дневников, свидетельств, статей, художественных произведений, а порой и своих собеседников. «Объединяют их главные черты: полное снятие ограничений и возможность делать то, что находится под запретом на родине». Это богатое и живое исследование по-настоящему провокационной темы.

    Но самый волнующий вывод — в том, что деньги и власть на самом деле не главное в интересе западного мужчины. Даже секс-индустрия, если посмотреть на нее внимательнее, не всегда оказывается тем, что следует заклеймить и искоренить. А те из мужчин, кто влюбляются в Восток и в женщину Востока наиболее глубоко и постоянно, думают не о покорной наложнице, не об экзотическом приключении: они мечтают о подлинности в любви и жизни. И ведь Редьярд Киплинг писал именно об этом: «Нет, меня другая ждет, мой душистый, чистый цветик у бездонных, сонных вод».

Ксения Букша