Кейт Аткинсон. Человеческий крокет

Кейт Аткинсон. Человеческий крокет

  • «Азбука-Аттикус», 2012
  • Ферфаксы — старинный английский род, ведущий историю от рыцаря Ее Величества Фрэнсиса Ферфакса, но, как это часто случалось в истории английского дворянства, постепенно переродившийся в мелкую буржуазию. Поэтому перед нами — жизнь типичного британского провинциального городка и не совсем типичной семьи, на которую прошлое, далекое и совсем недавнее, оказывает такое сильное влияние, что приводит даже к своеобразным путешествиям во времени. Влияние прошлого (в данном случае литературного) в «Человеческом крокете» проявляется и в постоянных аллюзиях на Шекспира, Теннисона, Дафну дю Морье, Джона Мильтона, других английских классиков и даже на Кафку, Толстого, античный и скандинавский эпос. Так что история (страны, семьи, литературы) оказывается также своеобразным действующим лицом этой книги.
  • Перевод с английского А. Грызуновой

— И-зо-бел. Зазвенел колокольчик. Изабелла Тарантелла
— пляска помешанных. Я помешана, следовательно,
существую. Помешана. Это я-то? Belle,
Bella
, Белизна — мне дано финал узнать. Bella
Belle
, дважды иноязычна, дважды красавица, но
не иностранка. Красавица ли? Да вроде нет.

Человеческая география моя поразительна. Я великанша,
с целую Англию. Ладони мои обширны,
как Озера, живот мой — как Дартмур, груди вздымаются,
подобно Скалистому краю. Хребет мой —
Пеннины, рот — водопад Маллиан. Власы впадают
в эстуарий Хамбер, отчего там случаются половодья,
а нос мой — белая скала Дувра. В общем,
крупная уродилась девочка.

Что-то странное веет на древесных улицах, хотя
я бы не уточняла. Лежу в постели, смотрю в чердачное
оконце, а оно все закрашено рассветным
небом, голубая пустая страница, день не начерчен,
ждет картографа. Первое апреля, мой день рождения,
мне шестнадцать — сказочный возраст, легендарный.
Веретенам самое время колоться, женихам
— обивать порог, прочему сексуальному
символизму тоже настала пора проявиться, а я еще
даже ни с кем не целовалась, не считая отца моего
Гордона, который клюет меня в щеку грустными
отеческими поцелуями, точно приставучих комариков
сажает.

День моего рождения возвещен был как-то
странно — пахучей тенью ко мне прицепился некий
благоуханный дух (безгласный и незримый).
Поначалу я решила, что это просто мокрый боярышник.
Боярышник и сам по себе довольно грустный
запах, но в него вплетается странная пре лость,
и она не сидит в Боярышниковом тупике, а следует
за мною по пятам. Запах шагает со мною по улице,
заходит со мною в чужие дома (и со мною уходит —
никак не стряхнуть его с хвоста). Он плывет со
мною по школьным коридорам, сидит подле меня
в автобусе — и даже в толчее соседнее место всегда
пустует.

Это аромат прошлогодних яблок и нутра очень
старых книг, и нотой смерти в нем — влажные
розовые лепестки. Это экстракт одиночества, невероятно
грустный запах, эссенция скорби и закупоренных
вздохов. Если б таким парфюмом торговали,
покупателей бы не нашлось. Скажем, рекомендуют
покупательнице пробник за прилавком
под яркими лампами: «А „Меланхолию“ не желаете,
мадам?» — и потом до глубокой ночи та неуютно
ерзает от горестного камешка под ложечкой.

— Ну вот же, у меня за левым плечом, — говорю
я Одри (подруге моей), а она принюхивается
и отвечает:

— Не-а.

— Вообще ничего?

— Вообще, — качает головой Одри (моя к тому
же соседка).

Чарльз (а это мой брат) корчит нелепую рожу
и сопит, как свинья под дубом.

— Да не, тебе мерещится, — говорит он и быстро
отворачивается, чтоб я не заметила его внезапную
гримасу печальной собаки.

Бедный Чарльз, он старше меня на два года,
а я выше его на шесть дюймов. Босиком я под два
ярда. Гигантский черешчатый дуб (Quercus ro bur).
Тело мое — ствол, ступни — стержневые корни, пальцы
бледными кротиками шарят во тьме земли. Голова
моя кроной древесной тянется к свету. Это
что, все время так будет? Я прорасту сквозь тропосферу,
стратосферу, прямо в пустоту кос моса, нацеплю
диадему Плеяд, завернусь в шаль, сотканную из
Млечного Пути. Батюшки, батюшки мои, как сказала
бы миссис Бакстер (это мама Одри).

Во мне уже пять футов десять дюймов, за год
я вырастаю на дюйм с лишним — если и правда
так дальше будет, к двадцати годам я перевалю за
шесть футов.

— А к сорока годам, — я считаю на пальцах, —
почти дорасту до восьми.

— Батюшки мои, — говорит миссис Бакстер и
хмурится — пытается вообразить.

— А к семидесяти, — мрачно подсчитываю я, —
больше одиннадцати футов. Буду на ярмарках выступать.
— Глиблендская Гигантесса.

— Ты теперь настоящая женщина, — говорит
миссис Бакстер, изучая мою небоскребную статистику.
А еще какие бывают? Ненастоящие? Моя
мать (Элайза) — ненастоящая, исчезла, почти забыта,
ускользнула из оков настоящего — ушла
в лес и не вернулась.

— Большая ты девочка. — Мистер Рис (наш
жилец) ощупывает меня взглядом, когда мы сталкиваемся
в дверях столовой.

Мистер Рис — коммивояжер; будем надеяться,
на днях он проснется и обнаружит, что превратился
в здоровенное насекомое.

Жалко, что Чарльз застрял на отнюдь не героическом
росте. Утверждает, будто раньше был пять
и пять, а недавно померил — он часто мерит — и оказался
всего пять и четыре.

— Усыхаю, — горюет он.

Может, и в самом деле, а я между тем расту и расту
(как заведенная). Может, мы связаны странным
законом родственной физики, два конца линейной
растяжимой вселенной: если один больше,
другой меньше.

— Он у нас коротышка, — резюмирует Винни
(тетка наша).

Чарльз уродлив, как сказочный гном. Руки длиннющие,
а тело как бочка, шея коротка, голова раздута
— не человек, а гомункул-переросток. Увы,
его (некогда прелестные) медные кудряшки покраснели
и стали как проволока, веснушчатое лицо
сплошь в болячках и язвах, как безжизненная планета,
а крупный кадык прыгает вверх-вниз, точно
рыжее яблоко в ведре с водой на Хеллоуин. Жалко,
что нельзя поделиться с ним дюймами, — мне-то
столько не надо.

Девочкам Чарльз не нравится, и по сей день
ему ни одну не удалось залучить на свидание.

— Наверное, умру девственником, — грустит он.

Бедный Чарльз, он тоже ни с кем не целовался.
Есть одно решение — можно поцеловаться друг с
другом, — но инцест, весьма заманчивый в якобинской
трагедии, на домашнем фронте как-то теряет
притягательность.

— Ну ты сама подумай, — говорю я Одри. — 
Инцест. Это же ни в какие ворота.

— Да? — откликается она, и ее печальные глаза,
что как крылья голубиные, вперяются в пустоту,
отчего она смахивает на святую, обреченную на
мученическую смерть.

Одри у нас тоже нецелованная — ее отец, мистер
Бакстер (директор местной началки), не подпускает к дочери мальчиков. Невзирая на возражения
миссис Бакстер, он постановил, что Одри взрослеть
не будет. Если у нее разовьются женственные
округлости и женские чары, мистер Бакстер, вероятно,
запрет ее на вершине очень высокой башни.
А если мальчики обратят внимание на эти ее округлости
и чары, пойдут на штурм бирючин, обступающих
«Холм фей», и попробуют вскарабкаться по
червонному золоту длинной косы Одри, я почти не
сомневаюсь, что мистер Бакстер будет отстреливать
их одного за другим.

«Холм фей» — так называется дом Бакстеров.
«Хълм самодив», — произносит миссис Бакстер со
своим чудесным мягким акцентом; это по-шотландски.
Миссис Бакстер — дочь священника Церкви
Шотландии и выросла в Пертшире («Пэрртшиэре
»), что, несомненно, сказалось на ее произношении.
Миссис Бакстер милая, как ее акцент, а мистер
Бакстер мерзкий, как черные усики у него
под носом, и бесноватый, как его вонючая трубка
(она же, в трактовке миссис Бакстер, — «смрадная
камина»).

Мистер Бакстер высок и сухопар, он сын шахтера,
в голосе у него пласты угля — не помогают ни
черепаховые очки, ни твидовые пиджаки с кожаными
заплатами на локтях. Если не знать, не угадаешь,
сколько ему лет. Правда, миссис Бакстер
знает, ей никак не забыть, потому что мистер Бакстер
нарочно ей напоминает («Не забывай, Мойра,
я старше, умнее и лучше знаю жизнь»). Одри и
миссис Бакстер зовут его «папочка». Когда Одри
училась у него в классе, ей полагалось звать его
«мистер Бакстер», а если она забывалась и говорила
«папочка», он заставлял ее стоять перед всем
классом до конца урока. «Питером» они его не зовут,
хотя, казалось бы, это его имя.

Бедный Чарльз. Вырасти он повыше, ему наверняка
жилось бы легче.

— Ну, ты-то здесь ни при чем, — дуется он.

Иногда у меня невозможные мысли: скажем,
останься мама с нами, Чарльз бы подрос.

— А мама была высокая? — спрашивает он
Винни.

Винни ровесница века (ей шестьдесят), но оптимизму
не обучена. Наша тетя Винни — сестра
отца, а не матери. У мамы, судя по всему, родных не
было, хотя когда-то ведь были, не из яйца же она
вылупилась, как Елена Троянская, а даже если и
так, ее ведь должна была высидеть Леда? Наш
отец Гордон высокий, «а Элайза?» Винни кривится,
этак нарочито припоминает, но картинка расплывается.
Выуживает отдельные черты — черные волосы,
линию носа, тонкие щиколотки, — но подлинная
Элайза из деталей не складывается.

— Не помню, — как всегда, отмахивается
Винни.

— А по-моему, очень высокая, — говорит
Чарльз — видимо, забыл, что последний раз видел
Элайзу со всем маленьким. — Она точно не была
рыжей? — с надеждой уточняет он.

— Никто не был рыжий, — решительно отвечает
Винни.

— Ну, кто-то же был.

Наша жизнь вылеплена из отсутствия Элайзы.
Она ушла, «удрала со своим красавцем-мужчиной», как выражается Винни, и отчего-то забыла
взять нас с собой. Может, по рассеянности или хотела
вернуться, но заблудилась. Мало ли что бывает:
скажем, наш отец после ее исчезновения и сам
пропал, а спустя семь лет вернулся и все свалил на
потерю памяти.

— Перерыв на хулиганство, — куксится Уксусная
Винни.

Почти всю жизнь мы ждем Элайзиных шагов на
тропинке, ее ключа в двери, ее возвращения в нашу
жизнь (Вот и я, голубчики!) как ни в чем не
бывало. И такое случается.

— Анна Феллоуз из Кембриджа, штат Массачусетс,
— сообщает Чарльз (он у нас специалист), —
ушла из дому в тысяча восемьсот семьдесят девятом
году и вернулась двадцать лет спустя как ни
в чем не бывало.

Если б мама вернулась — она вернулась бы
вовремя (ну, условно), к моему шестнадцатилетию?

Будто и не было никакой Элайзы — не осталось
улик, ни фотографий, ни писем, ни сувениров, никаких
якорей, что привязывают людей к реальности.
Воспоминания об Элайзе — тени сна, дразнящие,
недоступные. Казалось бы, «наш папаша»
Гордон должен помнить Элайзу лучше всех, но как
раз с ним-то и не поговоришь — умолкает, чуть
о ней заикнешься.

— Она, наверно, не в своем уме (или же «умопобъркана») — бросить детишек, таких лапочек, —
кротко высказывается миссис Бакстер. (У нее все
детишки лапочки.)

Винни регулярно подтверждает, что наша мать
и впрямь была «не в своем уме». А где — в чужом?
Но если человек в своем уме, там больше никого
нет, а значит, никакого царя, а значит, он без царя
в голове — и опять-таки свихнулся, да? Или она
«не в своем уме», потому что не может туда войти,
потеряла ключ от своей головы? Получается, она
умерла, бродит по астральному плану бытия, сунув
голову под мышку, как призрак из мюзик-холла,
и любезничает с Зеленой Леди.