В пятницу пройдет презентация книги о Хармсе

В пятницу, 20 марта, в «Буквоеде на Восстания» пройдет презентация монографии о Данииле Хармсе литературоведа и писателя Валерия Шубинского.

Даниил Хармс — один из самых загадочных персонажей русской литературы XX века, поэт, опередивший абсурдистов, личность, притесняемая властью. Его авангардное творчество не было признано при жизни, но он был известен как детский поэт, который не любил детей.

Биография поэта, которого не расстреляли, потому что он симулировал сумасшествие, и которому было суждено умереть в тюрьме в самый тяжелый период блокады Ленинграда, составлена на материалах архива, его дневников и воспоминаний. По сути, о жизни Хармса написано всего две книги — и второй является книга Валерия Шубинского.

Книга иллюстрирована уникальными историческими документами и содержит богатую информацию о литературном окружении Хармса — соратниках по ОБЭРИУ Александре Введенском, Николае Олейникове, Николае Заболоцком, а также о его друзьях из дружеского круга «чинарей» Якове Друскине и Леониде Липавском.

О том, как велась работа над монографией «Даниил Хармс, Жизнь человека на ветру», расскажет ее автор.

Встреча состоится в «Буквоеде на Восстания» по адресу: Лиговский пр., д. 10. Начало в 19.00.

Вход свободный.

Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

  • Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру.— М.: АСТ: Corpus, 2015. — 576 с.

    Даниил Хармс — одна из ключевых фигур отечественной словесности прошлого века, крупнейший представитель российского и мирового авангарда 1920—1930-х годов, известный детский писатель, человек, чьи облик и образ жизни рождали легенды и анекдоты. Биография Д. Хармса написана на основе его собственных дневников и записей, воспоминаний близких ему людей, а также архивных материалов и содержит ряд новых фактов, касающихся писателя и его семьи. Многие уникальные документы историк литературы Валерий Шубинский опубликовал впервые.

    Глава третья

    Три левых года

    1

    «Орден заумников» или «Левый фланг», по существу, рассыпался уже к лету 1926 года. Трудно сказать, что за этим стояло — личная несовместимость или идейные разногласия, но Введенский разошелся с Туфановым, и примирить их Хармсу не удалось. В конце года он, вдохновленный начавшимися как будто воплощаться театральными замыслами, решает возродить «Левый фланг». Теперь это должна быть организация молодых писателей, параллельная «Радиксу» и связанная с ним, с гораздо более широким кругом членов и более развернутой программой, чем туфановский орден. Два «чинаря» — Хармс и Введенский — должны были составить ядро нового союза — вместе с Заболоцким, разумеется. Приглашен был и юный Бахтерев.

    Именно в изложении Бахтерева мы знаем историю воссоздания «Левого фланга», и, как всегда в его воспоминаниях, правду трудно отделить от художественного вымысла. Будто бы решение о создании группы было принято во время ужина в ресторане Федорова на Малой Садовой. Бахтерев очень выразительно описывает обстановку ресторана, выступавшего там Токаревича — «самого картинного скрипача в городе», который днем, в неурочные для ресторана часы, играл другую, «серьезную» музыку — Паганини, Вивальди. Когда-то он, уверяли, был всемирно знаменитым музыкантом — русским Вилли Ферреро. В общем, ничего удивительного — нэповский Ленинград, увековеченный в «Столбцах», переживал свои ярчайшие часы, упиваясь кратковременным и болезненным довольством, ослепляя, после многих лет голода и войн, мелкобуржуазными соблазнами. Человеческие судьбы складывались в этом городе порою очень странно.

    Будущий автор «Столбцов» поставил несколько условий своего вхождения в группу. Для него обязательно было сохранение индивидуальной творческой свободы. В то же время он не желал иметь ничего общего с «заумниками». Бахтерев предложил включить в группу Вагинова. Судя по дневникам Хармса, вопрос был сперва решен отрицательно. Вагинов появился лишь год спустя, когда группа оформилась, дважды сменила название и приобрела официальный статус.

    Константин Олимпов, не позднее 1924 г.

    Зато Хармс предложил в качестве члена «Левого фланга» Константина Олимпова. Это была почти провокация. Константин Олимпов, собственно Константин Константинович Фофанов (1889–1940), родился в многодетной и несчастной семье популярного лирика предсимволистской поры, которого Игорь Северянин провозгласил своим учителем. Сам Фофанов-сын (который был, кстати, еще и крестником Репина) вошел в свиту «короля поэтов» вместе с молодыми Вадимом Шершеневичем, Рюриком Ивневым, Иваном Игнатьевым. В эпоху «Бродячей собаки» он прославился в основном тем, что появлялся на эстраде с чучелом кошки или с плеткой.

    Хармс уверил своих друзей, что Олимпов — не «старик», что в эгофутуристическом движении тот участвовал четырнадцатилетним подростком. Константин Константинович и не выглядел «стариком» (даже в представлении юных «чинарей»). На фотографиях молодой поры он кажется рослым пухлым детиной, но те, кто видел его в двадцатые, описывают его как худощавого блондина. В сорок лет он казался 25-летним…

    Жизнь его была нелепой и эксцентричной, как у многих литературных неудачников того поколения. В свое время он закончил Археологический институт и, по свидетельствам современников, хорошо разбирался в предмете — но предпочел научной карьере судьбу нищего стихотворца. С Северянином и эгофутуристами он вскоре поссорился. Перед революцией выпускал свои стихи за свой счет брошюрками и афишками, подписанными «Великий Мировой Поэт Константин Олимпов. Адрес: Окно Европы, Олимповская ул., 29, кв. 12». «Великий Мировой Поэт» сам же и был героем своих сочинений:

    …Меня поносят и клеймят

    Последней руганью собаки

    Со мной помойно говорят

    Ютят на кухне в чадном мраке

    Меня из дома выгнали родные

    За то, что не работаю нигде

    Помогите эфиры льняные

    Прокормиться Вечной Звезде

    У меня даже нет полотенца

    Чтобы вытереть плотски лицо

    Я блаженней любого младенца

    Пробираюсь сквозь будней кольцо

    Я считаю фунт хлеба за роскошь

    Я из чайной беру кипяток

    Одолжить семь копеек попросишь

    И поджаришь конинный биток

    Рыдайте и плачьте кто может

    Великий Поэт в нищете

    И голод его не тревожит

    Он утаился в мечте…1

    Цитируемое стихотворение написано в 1916-м. В те годы претендовать на величие и исключительность было хорошим тоном, формой общепринятой литературной игры. Графоманы принимали эту игру всерьез. Грань между изящной словесностью и бытовой патологией в их текстах стиралась.

    Революция, всякая революция, дает «странным» людям самые неожиданные возможности. Сам Олимпов так вспоминал об этих днях:

    В 1917 году я обрадовался свободе печати и, опубликовав «Паррезию родителя мироздания», занялся общественной работой… Когда приехал В.И. Ленин… мне приходилось неоднократно встречаться с ним на улице. Он производил положительное впечатление, и я хотел организовать партию Олимпистов как блок поэзии футуризма с коммунизмом… Приезд Ленина в запломбированном вагоне напоминал мне мое хождение в галстуке с петлицей2.

    Осенью олимпист Олимпов оказался во главе трех избирательных комиссий по выборам в Учредительное собрание, весной 1918 года ездил с продотрядом в Саратовскую губернию, а потом служил в Красной Армии. Все это время Константин Константинович еженедельно посылал в Кремль письма с «указаниями», обычно рифмованные, и полагал, что Ленин эти указания выполняет, что именно благодаря его письмам Красная Армия победила в Гражданской войне, а потом был введен нэп. Несколько лет спустя он неожиданно обрел новых друзей, юных стихотворцев из Шувалова — Владимира и Бориса Смиренских и Николая Познякова. Особенно полюбился Олимпову Смиренский, которому он, на правах Великого Мирового Поэта, даровал титул поэта Великого Европейского. В 1922 году друзья, называвшие себя Академией Эго-Поэзиии Всемирного Олимпизма, издали отдельной листовкой очередной стихотворный текст Олимпова, мало отличавшийся от предыдущих:

    Достойны ль вниманья, достойны ль сочувствий

    Земля и планета, созвездья, вселенство,

    Когда я, Олимпов, гордыня искусства,

    Себя прославляю, свое совершенство?! 3

    Листовка Константина Олимпова «Анафема Родителя Мироздания» (Пг., 1922).

    Листовка была разослана по редакциям журналов, а также Ленину, Троцкому, Луначарскому, Зиновьеву и Каменеву с требованием высказаться о стихах: «Ваше молчание сочту за слабость мысли перед моим величием». Все промолчали, однако, в том числе и баловавшийся литературной критикой Троцкий; только болезненно-мнительный Зиновьев наложил резолюцию: «Выяснить, кто такой Олимпов и не сумасшедший ли он?» Склонность к психическому расстройству Константин Константинович унаследовал и с отцовской, и с материнской стороны. Фофанов-отец, тяжелый алкоголик, временами впадал в настоящее безумие; в такие минуты он испытывал панический страх перед атмосферным давлением. Сын вел себя не менее странно, и тем не менее врачи признали его нормальным, не считая «переразвития некоторых умственных способностей, в частности — памяти»4. Его предали суду за печатание листовки в обход цензуры, но выяснилось, что цензурное разрешение было, и только типография по забывчивости не поставила нужный штамп; и в результате «родитель мироздания» был оправдан.

    После этого Олимпов практически не печатался. Одно его стихотворение, написанное в 1926 году, сохранилось в архиве Хармса. Стихотворение это называется «Буква Маринетти». Преданья старины глубокой — вождь итальянских футуристов приезжал в Россию накануне Первой мировой и был восторженно принят в сравнительно консервативных эстетических кругах Москвы и Петербурга, но кисловато — в кругу будетлян. Стихотворение написано в духе старого, довоенного типа, урбанизма:

    Мозги черепа — улицы города,

    Идеи — трамваи с публикой-грезы,

    Мчатся по рельсам извилистых нервов

    В тарантасе будней кинемо жизни

    Глаз-Небокоп бытия Мирозданья

    Ритмом зажег электрической мысли

    Триумф!

    Зрячее ухо звони в экспансивный набат,

    Двигайтесь пеньем магнитные гербы

    В колесо ног рысака на асфальте;

    Гоп, гоп, гопотом; шлепотным копытом

    Аплодируй топотом, хлопайте копыта

    Оптом, оптом…5

    На рукописи этого стихотворения рукою Джемлы-Вигилянского кратко написано: «Это дермо» (так!). Вообще же Олимпов писал очень разные стихи: от банальной лирики в традициях покойного отца до заумных экспериментов. Бывали у него и опыты в забавном роде, чуть-чуть напоминающие Хармса:

    На площади Перикл

    Как воробей чирикал,

    А толстый Фемистокл

    Щипал грудастых Фекл6.

    Но, разумеется, не стихи Олимпова привлекли Хармса — поэтом тот был, как ясно из вышеприведенных цитат, очень посредственным, чтобы не сказать больше. Но это был человек, превративший свою жизнь в нелепую фантасмагорию, в бесконечный спектакль.

    Впрочем, членом «Левого фланга» Олимпов так и не стал, да и личное его знакомство с товарищами Хармса едва ли состоялось. Бахтерев так описывает неудачный свой и своих товарищей визит к Константину Константиновичу:

    Дверь открыла молодая общительная гражданка.

    — Очень приятно. Только их нету. Константина Константиновича нашего увезли. Больной стал, похоже, чахоточный. Так что в деревне на излечении…

    Отпустить нас соседка не захотела.

    — Вы уж не передавайте, а непутевый наш Костенька только пишет, разве в наше время так можно? Представляете себе: выйдет вечером на Марсово поле, непобритый, знаете, и встречным билеты предлагает. В жисть не догадаетесь — на луну7.

    Когда это было? Бахтерев соединяет этот несостоявшийся визит (имевший место — Хармс оставил Олимпову записку, и записка эта, по воле судьбы, дошла до нас8) с печально закончившимся визитом к Клюеву. Но нет никаких свидетельств, что Олимпов заболел чахоткой и уехал в деревню. Напротив, в конце двадцатых годов Родитель Мироздания, порвав с богемной праздностью, пошел работать — и куда: на свалку, разнорабочим, а потом — на кишечный завод при бойне. Этот поступок сравнивали с жизненным выбором другого колоритного полуграфомана предреволюционной поры, Александра Тинякова, ставшего профессиональным нищим. Одновременно, в 1930 году, оба они, Тиняков и Олимпов, и были арестованы. Фофанову-Олимпову инкриминировалось чтение в литературной компании обличительных стихов. И сколько он ни утверждал, что стихи были написаны десять лет назад и обличают ныне разоблаченных Троцкого и Зиновьева, ему дали почти невероятный для того еще довольно вегетарианского времени срок — восемь лет. Неизвестно, сколько отсидел он на самом деле, только смерть застала его уже на воле, в Барнауле, где два года спустя — так уж вышло — умер в эвакуации другой бывший эгофутурист, Вадим Шершеневич.

    Таков был один из полюсов предполагаемого «Левого фланга» и всего «левого» литературно-художественного Ленинграда — смешной человек со страшной судьбой, сын двух знаменитых отцов (родного и крестного), обреченный на бесславие. На другом полюсе — мастер, уже при жизни стяжавший громкое имя в России и за ее пределами, а ныне известный любому культурному обывателю во всех странах — Казимир Малевич.

    В конце 1926 года Хармс делает в своей книжке запись:

    Беседа с К.С. Малевичем

    1) Абсолютное согласие К.С. на вступление в нашу организацию.

    2) Сколько активных человек дает он I разряда (мы 4 челов.).

    3) Сколько II разряда (мы 7 челов.).

    4) Дает ли он нам помещение (для [закрытых] малых заседаний комнату пре-
    доставили).

    5) Связь с ИНХУК’ом

    6) Сколько очков под зайцем (мы: граммофон плавает некрасиво).

    7) О названии (невозможность «Уновиса»)

    <…>

    8) Какова верховная власть (Мы предлаг<аем> Малев<ича>, Введенск<ого>,
    Бахтерева, Хармса).

    Что это — запись уже состоявшейся беседы или тезисы накануне предполагаемого разговора? Юному Хармсу явно очень нравилось чувствовать себя организатором, деловым человеком. «Чинарь» любил чины — воображаемые, условные! — и членов будущей организации он уже распределял «по разрядам». Но выдержать серьезного тона он не мог и тут же переходил к эксцентрике, к асемантическим, «заумным» конструкциям («граммофон плавает некрасиво»). А может быть, соревнования в абсурдном остроумии были своего рода паролем, способом опознания «своих»? Или обрядом, сопровождавшим переговоры «старого безобразника» с «молодыми»?

    Казимир Малевич, 1920-е. Фотография, подаренная К. Малевичем И. Бахтереву.

    Да полно — какие там переговоры! Двадцатилетний Даниил Иванович еще ничем особенным себя не проявил, но молодая самоуверенность позволяла ему в очень вольном тоне говорить с европейски знаменитым художником, предлагать ему сотрудничество на равных, ставить условия. Задуманное им объединение не могло быть, в частности, просто продолжением УНОВИСа — союза «Учредителей нового искусства», основанного Малевичем в свое время в Витебске. Хотя соседство с такими художниками, как Ермолаева и Чашник, было бы на первый взгляд лестным для юных ленинградцев. Но они мечтали о собственных свершениях, а вели себя так, будто эти свершения уже позади. («Теперь я понял: я явление из ряда вон выходящее», — запишет Хармс месяц спустя. В юности такое чувство испытывают многие; в редких случаях они оказываются правы.) Вероятно, основатель супрематизма, переживавший не самый простой момент в жизни (надвигавшийся крах ГИНХУКа наложился на мучительный идейный и творческий поворот, связанный с возвращением к фигуративному искусству), слушал юношу с мягкой иронией, неопределенным согласием отвечая на его наивные предложения. Но Хармс явно был ему симпатичен. Малевич ощущал в нем силу, еще не реализовавшую себя, но уже сконцентрировавшуюся. И, очевидно, их беседы касались не только «Левого фланга». Малевич мог (после возвращения из Варшавы) делиться с Хармсом впечатлениями от встреч с польскими авангардистами. Поиски некоторых из них (об этом мы еще напишем) были очень близки к тому пути, который сам Хармс нащупывал в это время. Но, вероятно, в первую очередь разговор шел об искусстве, о его сущности и целях.

    В марте 1927 года Малевич подарил Хармсу свою книгу «Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика» с многозначительной надписью: «Идите и останавливайте прогресс». Книга, вышедшая в 1922 году в Витебске, была одним из программных текстов Малевича, но это скорее философский трактат, чем художественный манифест.

    Человек разделил свою жизнь на три пути, на духовный (религиозный), научный (фабрику) и искусств. Что означают эти пути? Означают совершенство, по ним движется человек, движет себя как совершенное начало к своей конечной представляемости, т. е. к абсолюту, три пути, по которым движется человек к Богу9.

    Листы из записной книжки Даниила Хармса с зарисовками картин Казимира Малевича

    Заканчивалась книга такими словами:

    Возможны доказательства того, что не существует материи… но науки доказывают существование энергии, составляющей то, что называем телом. Совершенством вселенного миродвижения или Бога можно считать то, что самим человеком обнаружено доказательство того, что ничего не исчезает в ней, только принимает новый вид. Таким образом, исчезновение видимости не указывает, что все исчезло. Итак, разрушаются видимости, но не существо, а существо, по определению самим же человеком, — Бог, не уничтожимо ничем, раз не уничтожимо существо, не уничтожим Бог. Итак, Бог не скинут10.

    Титульный лист книги Казимира Малевича «Бог не скинут» (Витебск, 1922) с дарственной надписью Даниилу Хармсу: «Д.И. Хармсу. К. Малевич. 16/ф<евраля> 27 г. Идите и останавливайте прогресс. К. Мал.»

    Мало с кем из людей левого искусства Малевич мог говорить на этом языке — по крайней мере из тех, что работали в 1920-е годы в Советской России. С Хармсом — мог. И само понятие Бога, и отстраненно-метафизический взгляд на мир не были для него чужеродными. Как и Малевич (и в отличие от многих авангардистов), он стремился скорее пробиться к сущности бытия, а не пересоздать бытие заново.

    Но что значат слова «Идите и останавливайте прогресс»? Их можно прочитать по-разному.

    Можно предположить, что прогресс остановится в момент, когда будет достигнута вершина, абсолют, крайняя точка новизны, совершенства и знания. Или что постепенный прогресс (как полагал Вальтер Беньямин) не сонаправлен, а враждебен социальной и эстетической революции. Сам Хармс, судя по всему, понимал эту фразу так: Малевич почувствовал, что высшая точка авангардного искусства, подразумевающего беспрерывное тотальное обновление форм, пройдена. Чтобы избежать самоимитаций или стремительного пути под гору, искусство нуждается в антитезе, в ответе, который может быть дан лишь изнутри, на собственном языке авангарда. Именно этот ответ «остановит прогресс» — точнее, переведет его в иное качество. Этого ответа, этого «контравангардного» движения Малевич и ждал от Хармса и его друзей.


    1 Олимпов К. Глагол Родителя Мироздания: Негодяям и мерзавцам. Пг., 1916. [Листовка.]

    2 Цит. по: Из истории эгофутуризма: Материалы к литературной биографии Константина Олимпова / Публ. А.Л. Дмитренко // Минувшее: Исторический альманах. Вып. 22. СПб., 1997. С. 212.

    3 Олимпов К. Анафема Родителя Мироздания: (Проститутам и проституткам). Пг., 1922. [Листовка.]

    4 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 233.

    5 РНБ. Ф. 1324. Ед. хр. 325.

    6 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 222.

    7 Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 81.

    8 «Многоуважаемый Константин Константинович, я был у Вас с одним товарищем и очень сожалею, что не застал дома. Буду очень рад, если Вы позвоните по телефону 90–24 и зайдете ко мне. Даниил Иванович Хармс». На обороте: «К.К. Олимпову» и приписка неизвестной рукой: «вторник, 6 час. веч.» (РГАЛИ. Ф. 1718. Оп. 1. Ед. хр. 64).

    9 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. Витебск, 1922. С. 32.

    10 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. С. 40.

Валерий Шубинский. Зодчий. Жизнь Николая Гумилева

  • Валерий Шубинский. Зодчий. Жизнь Николая Гумилева — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 736 с.

    Книга представляет собой подробную биографию одного из известнейших русских поэтов, чья жизнь стала легендой, а стихи — одним
    из вершинных событий Серебряного века. Автор книги, известный писатель, критик и историк литературы, стремится дать углубленную интерпретацию событиям внешней и внутренней жизни поэта. Книга беспрецедентна по охвату документального материала; автор анализирует многочисленные воспоминания и отзывы современников Гумилева, письма и документы (в том числе неопубликованные).

    Глава одиннадцатая

    ГЕРОЙ, ИДУЩИЙ НА СМЕРТЬ

    Трудно сказать, обстоятельства, или мучительное нежелание делить какой бы то ни было кров с опостылевшей женой (бросить которую у него не хватало духа), или
    просто усталость от петроградских трудов заставили Гумилева
    в июне 1921 года предпринять совершенно бессмысленное в практическом плане путешествие на юг России, в Крым. Есть несколько
    более или менее вздорных предположений о цели этого путешествия, но нужно ли искать цель? Африка была на данный момент закрыта, Париж тоже — Крым был единственной возможной заменой,
    паллиативом странствий более дальних. И — не забудем, какие мучительные и трогательные воспоминания связаны были у Гумилева с Севастополем.

    Еще в апреле Мандельштам познакомил Гумилева с неким Владимиром Александровичем Павловым — молодым человеком, служащим
    на флоте и пишущим стихи, «брюнетом в пенсне, с неприятным и
    резким голосом и сумбурной речью» (таким его увидел в 1923 году
    Лев Горнунг). Павлов был услужлив — мог доставать спирт, что в то
    время ценилось: начался НЭП, но сухой закон, введенный еще царем, никто не отменял.

    Имя Павлова некоторые называли в связи с гибелью Гумилева.
    Ни подтвердить, ни опровергнуть ничего нельзя. КГБ даже в перестроечные годы не раскрывал имен доносчиков; в отношении Павлова (и уж явно несправедливо оговоренного Георгием Ивановым
    Колбасьева) прозвучало вроде бы твердое «нет».

    Павлов предложил отправиться в Крым с поездом А. В. Немитца,
    бывшего царского контр-адмирала, на короткий срок ставшего наркомвоенмором республики. Ехали через Украину — в Севастополь.

    «Украина сожжена», — вздохнет Гумилев несколько недель спустя, в Москве. После двух лет Гражданской войны, Махно, Петлюры, Котовского, Буденного и пр., после десятков сражений и погромов — конечно. Но и Крым, в который он приехал, был страшным,
    поруганным местом. Здесь за годы войны сменилось несколько правительств — красные, белые, опять красные, автономные татары,
    опять белые (Врангель). Никто не был похож на ангела, но никто
    сверх меры и не свирепствовал; красные поначалу были не лучше и
    не хуже других. Самозваный «киммерийский царь» Максимилиан
    Волошин по мере сил защищал белых от красных и красных от белых. Сидя в своем коктебельском доме, он слагал свои знаменитые
    политические стихи, которыми равно восхищались красные и белые
    вожди и которые равно запрещала красная и белая цензура. Так продолжалось, пока Красная армия при участии Николая Тихонова не
    штурмовала Перекоп. Зимой и весной 1921 года начался местный
    Апокалипсис. По приказу коммунистического наместника, венгра-интернационалиста Белы Куна все оставшиеся в Крыму офицеры
    должны были зарегистрироваться — в обмен на гарантии безопасности. Затем все, кто имел неосторожность исполнить это распоряжение, — по меньшей мере 20 тысяч человек — были расстреляны.

    Предстояло нечто еще ужаснейшее: страшный крымский голод,
    увековеченный в «Солнце мертвых» Шмелева, унесший 150 тысяч
    жизней, но это уже начиная с осени 1921 года. Но летом — между
    расстрелами и голодом — уже послевоенный, уже нэповский Севастополь казался почти уютным. Гумилев посидел с приятелями в открытой ресторации, пофлиртовал с некой дамой, которая подарила
    ему розу. «Когда вышли из ресторана, Гумилев имел очень эксцентрический вид: в расстегнутой косоворотке и заломленной назад кепке, он шел, обмахиваясь розой, как веером». Еще Гумилев участвовал
    с новыми друзьями в облаве на каких-то бандитов (что твой молодой
    Багрицкий в тогдашней Одессе) и спас жизнь некоему инженеру
    Макридину, оказавшемуся поэтом. Конечно, он зашел к Инне Эразмовне Горенко и рассказал, что ее дочь замужем за замечательным человеком и замечательным ученым, «и вообще все прекрасно» (а что
    он еще мог сказать?); здесь узнал он о смерти Андрея Горенко. Это
    была смерть страшная, вызывающая мучительную жалость и досаду — но житейская, человечная, принадлежащая давно минувшим мирным временам. У Андрея умер ребенок; он и жена решили покончить с собой — не могли жить. Он умер, жену спасли… Оказалось, что она беременна.

    Из новых друзей Гумилева самым близким стал Сергей Колбасьев, двадцатидвухлетний красавец (в его жилах текла итальянская
    кровь), бывший гардемарин, сражавшийся в Гражданскую войну на
    стороне красных; и соратниками, и противниками были его товарищи по Морскому корпусу. Эта ситуация, возможная лишь во время
    Гражданской войны, порождала множество трагикомических ситуаций, запечатленных впоследствии Колбасьевым в его знаменитых
    морских рассказах. Но в 1921 году будущий прозаик-маринист начинал как поэт — и был горячим поклонником Гумилева.

    Лейтенант, водивший канонерки

    Под огнем неприятельских батарей,

    Целую ночь над южным морем

    Читал мне на память мои стихи…

    Гумилев не был особенно избалован славой. В сущности, он впервые увидел в лицо «своего читателя», не принадлежащего к столичной литературной среде. А «читателю» хотелось угодить любимому
    поэту. И он нашел способ: издал «Шатер» (на «Огненный столп»
    у Гумилева уже был договор с «Петрополисом»). «Колбасьев совершенно кустарным способом издал эту книжку. Я не знаю, где он достал грубую бумагу, на которой она напечатана, а переплет он сделал из синей бумаги, которая шла на упаковку сахарных голов, их
    выдавали на матросский паек. Конечно, опечаток в этой книге было
    до черта»
    (Тихонов). Бумагу выдал Немитц. Благодаря его щедрости весь тираж (впрочем, более чем скромный — 50 экземпляров)
    был за одну ночь отпечатан во флотской типографии*. По возвращении из Крыма Гумилев его раздарил друзьям и ученикам.

    Гумилев взял Колбасьева (как и Макридина) с собой в Петроград,
    где тот вошел сперва в группу «Голубой круг», потом примкнул
    к «Островитянам». Именно враждой между «Островитянами» и «Цехом» (двумя фракциями гумилевцев) можно объяснить возведенную
    Г. Ивановым на Колбасьева клевету. Потом Колбасьев служил переводчиком в Афганистане (оттуда его выжил полпред Раскольников,
    на дух не переносивший все, связанное с Гумилевым), писал морские рассказы, одним из первых в СССР пропагандировал джаз (капитан Колбасьев в фильме «Мы из джаза» — это он) и погиб во время
    Большого террора.

    Пока он взялся свозить Гумилева на катере в Феодосию. («Чудесно было… Во мне заговорила морская кровь».) В этот день в городе
    случайно оказался Волошин. Рукопожатие поэтов, случайно встретившихся в здании Центросоюза, чуть не закончилось новым вызовом на поединок, но об этом мы уже писали.

    Так странно полупримирившись с Волошиным, Гумилев вернулся в Севастополь, а оттуда — не в адмиральском вагоне, а на обычном поезде — отправился в Р остов-на-Дону, где — еще одна приятная неожиданность! — обнаружил театрик, как раз поставивший
    «Гондлу». Актеры рады были встретить автора пьесы, а он одобрил
    их игру и, в качестве как-никак начальствующего лица, предложил
    им перебираться в Петроград. Согласования на сей счет на вполне
    официальном уровне велись в июле и увенчались успехом. Но увы! —
    когда ростовские актеры (среди них, между прочим, Г. Халайджиева — первая жена Евгения Шварца) достигли невских берегов, Гумилева в живых уже не было. «Гондла» в Петрограде имел успех,
    но шел недолго: публика слишком громко скандировала: «Автора!»
    Это справедливо сочли политической демонстрацией и спектакль
    запретили.

    Потом — Москва, где Гумилев встречает навещавшую брата Одоевцеву и приехавших в столицу хлопотать о выезде за рубеж Сологуба и Чеботаревскую. В Москве НЭП уже ощущался вовсю. Столица
    начала заполняться народом. Питерские квартиры пустовали —
    в Москве уже начались «уплотнения». Московские поэты, тяготевшие
    к футуризму, петроградцев презирали (всех, кроме Одоевцевой; стихи Тихонова до Москвы еще не дошли).

    Гумилев выступил с чтением в «Кафе поэтов» на Тверской, 18.
    Стихи он подобрал неудачно — не под вкус здешней (в основном околоимажинистской) публики («Душа и тело», «Молитва мастеров»,
    «Либерия») и успеха на сей раз не имел совсем. «Молодые люди кокаинистического вида, девушки с сильно подведенными глазами,
    в фантастических шляпах и платьях»
    надменно слушали петербуржца. Та смесь начальственной бесцеремонности, веселой туповатости и наивного снобизма, которая доселе выделяет Москву среди
    всех городов мира, уже начала оформляться: трех лет столичного статуса на это хватило. Сергей Бобров, друг молодости Пастернака
    и Асеева, прерывал гумилевское чтение грубыми репликами, стихотворец Василий Федоров («тогдашний лит. заправила») называл его
    «третьесортным брюсенком», а Надежда Вольпин — «поэтом для
    обольщения провинциальных барышень» (она-то была барышней
    столичной — ее обольстил сам Есенин).

    Но уже после чтения Гумилев обратил внимание на молодого человека, которого за колоритную внешность назвал Самсоном («Крепко пришитая к плечам голова, крупные черты лица, окаймленного
    черной бородой, чуть кривоватые под тяжестью тела, мускулистые,
    в обмотках, ноги»
     — Г. Лугин; Одоевцева же называет его «рыжим»…
    Вот и верь после этого мемуаристам!). Человек, как несколько недель назад Колбасьев, декламировал наизусть стихи Гумилева. Кожаная куртка не оставляла сомнений в роде занятий этого любителя
    поэзии. Но когда тот подошел к Гумилеву и представился, поэт пришел в восторг. Это был Яков Блюмкин, знаменитый чекист-эсер,
    который 26 июля 1918 года застрелил германского посла Мирбаха,
    сорвав Брестский мир. В тот момент доблестному террористу было
    всего восемнадцать лет. После изменения политической обстановки
    Блюмкин был помилован и принят в РКП. С осени 1920-го он учился на Восточном отделении Академии Генштаба. Учеба прерывалась
    на рубеже 1920–1921 годов командировкой в Персию: там Блюмкин
    опекал незадачливого народного вождя Кучук-хана, чей мятеж большевики попытались использовать в своих целях.

    В 1922–1923 годах Блюмкин состоял «для особых поручений» при
    Троцком и стал горячим приверженцем харизматического председателя Реввоенсовета. Дальнейшая карьера этого незаурядного и преступного человека связана с внешней разведкой. Известно, что он
    работал в Палестине, во Внутренней Монголии… Впрочем, документальная биография Блюмкина еще не написана, а легенды, окружающие его имя, — одна выразительнее другой. Согласно одной из них,
    в ранней юности он состоял в банде Мишки Япончика, одесского
    Робин Гуда, ставшего прототипом Бени Крика… Согласно другой,
    кремлевские оккультисты послали Блюмкина в Тибет на поиски
    Шамбалы. Совсем уж странный, но вроде бы реальный эпизод — когда одесскому еврею Блюмкину удалось выдать себя за тибетского
    ламу, и Рерих, которого он сопровождал на «крыше мира», не распознал обмана.

    Легендами окутана и смерть Блюмкина. В 1929 году он был расстрелян за тайные контакты с высланным Троцким — привез в Россию из Константинополя написанные химическим раствором письма опального вождя своим сторонникам. Но А. В. Азарх-Грановская
    в беседах с Дувакиным намекает на особые причины его казни. Об
    этих причинах она рассказывала в 1970-е годы нескольким лицам,
    в том числе поэту Елене Шварц. Вернувшись из-за границы, Блюмкин якобы отдал Грановской на хранение чемодан, который актриса
    после его гибели уничтожила. Там были документы, способные, будь
    они оглашены, изменить ход мировой истории. Речь идет об известной (увековеченной Ю. Трифоновым в «Другой жизни») легенде
    о сотрудничестве Иосифа Джугашвили с охранкой. Будто бы Блюмкин сумел найти «компромат» на вождя… Последняя легенда: чекист
    Блюмкин умер как заправский самурай — с именем сюзерена на
    устах. «Да здравствует Лев Троцкий!» — крикнул он, как рассказывают, перед расстрелом. Гумилеву бы это понравилось.

    Блюмкин как-никак был одесситом, и его тянуло к поэтам, хотя
    эта тяга доставляла хлопоты. Нервные поэты позволяли себе неадекватные поступки — ну хоть тот же Мандельштам, однажды, как известно, в припадке отчаянной смелости вырвавший из рук Блюмкина
    расстрельные бланки с подписью и печатью Дзержинско го, в которые подвыпивший чекист вписывал первые попавшиеся имена.
    У Блюмкина после этого были неприятности, а Мандельштам, опасаясь его мести, бежал из Москвы в Крым. И все-таки Яков Григорьевич любил поэтов. И некоторые поэты любили его. Гумилев, например, радушно ответил на его рукопожатие и сказал: «Я люблю,
    когда мои стихи читают воины и сильные люди»
    . Но Ольге Мочаловой Гумилев передал свои слова иначе: «Убить посла невелика
    заслуга, но то, что вы стреляли среди белого дня, в толпе людей, —
    это замечательно»
    .

    Человек, среди толпы народа

    Застреливший императорского посла,

    Подошел пожать мне руку,

    Поблагодарить за мои стихи.

    «Мои читатели» были написаны вскоре после возвращения из
    Москвы. Литературоведы догадались уже, что прообразом послу жило
    Гумилеву стихотворение Кузмина «Мои предки», написанное в 1907 году, тоже верлибром, и уже упоминавшееся — в самом начале нашей
    книги. Вот спор с собратом и приятелем: у того — предки, у Гумилева — читатели; там — «моряки старинных фамилий» (допустим, родственниками-моряками и сам Гумилев мог бы похвастаться) и «цветы
    театральных училищ», а у нас — и моряк (тоже, между прочим, «старинной фамилии» — род Колбасьевых был известен на флоте), и террорист, и конквистадор…

    Много их, сильных, злых и веселых,

    Убивавших слонов и людей,

    Умиравших от жажды в пустыне,

    Замерзавших на кромке вечного льда,

    Верных нашей планете,

    Сильной, весёлой и злой,

    Возят мои книги в седельной сумке,

    Читают их в пальмовой роще,

    Забывают на тонущем корабле.

    После встречи с Колбасьевым и Блюмкиным Гумилеву хотелось
    в это верить. В свою очередь советские историки литературы приводили эти строки в подтверждение «империалистической» природы
    гумилевского творчества, не зная (или забывая), что по крайней мере
    два из трех описанных поэтом «читателей» — люди советской службы, краснофлотец и чекист. Третий же, как мы помним, пытался создать эфиопский отдел Коминтерна.

    Впав вдруг, как в юности, в романтическое ницшеанство, Гумилев забыл другие свои строки:

    Ну, теперь мы увидим потеху!

    Эта лютня из финской страны,

    Эту лютню сложили для смеху,

    На забаву волкам колдуны.

    Знай же: где бы ты ни был, несчастный,

    В поле, в доме ли с лютней такой,

    Ты повсюду услышишь ужасный,

    Волчий, тихий, пугающий вой.

    Будут волки ходить за тобою

    И в глаза тебе зорко глядеть,

    Чтобы, занятый дивной игрою,

    Ты не мог, ты не смел ослабеть.

    Но когда-нибудь ты ослабеешь,

    Дрогнешь, лютню опустишь чуть-чуть

    И, смятенный, уже не успеешь

    Ни вскричать, ни взглянуть, ни вздохнуть.

    Волки жаждали этого часа,

    Он назначен им был искони,

    Лебединого сладкого мяса

    Так давно не терзали они.

    Это — «Гондла»…

    Обаятельный Блюмкин был, конечно, из стаи волков. Волки заслушались песней поэта и окружали его плотным кольцом. Гумилев
    и не догадывался, насколько они близко.


    *  А. Никитин (в книге «Неизвестный Николай Гумилев») считает , что Гумилев
    специально предпринял путешествие в Крым, чтобы издать «Шатер» (!) — в Петрограде ведь был бумажный голод. Бумажный голод закончился уже весною. Ничто не
    помешало издать (на хорошей бумаге, большим тиражом и без опечаток) «Дракон»,
    ахматовский «Подорожник» и пр.