Ася Шнейдерман. Другой. Валерий Мишин. Улитка ползет по склону

  • Ася Шнейдерман
  • «Другой. Вторая книга стихотворений.
    Собрание актуальных текстов»
  • СПб.: Акт, 2007
  • Валерий Мишин
  • «Улитка ползет по склону.
    Пятая книга стихотворений.
    Собрание актуальных текстов»
  • СПб.: Акт, 2007

Этих книг, книг стихов без тиража и ISBN, будто не существует. Не существует для реальности книжного бизнеса, не существует для крупных книжных торговых сетей, не существует для мифического «массового читателя».

Они пока живут в своем кругу и для своего круга. для тех, кто под вечер встречается в одним им известном кафе, чокается, представим, коньяком, вспоминает, допустим, Кривулина, цитирует, например, Соснору, рассказывает о, почему бы и нет, славистских конференциях и поздравляет коллег с выходом в свет новой книжки, просит «прочесть строчки три»…

Для Аси Шнейдерман эта вторая книга стихов. Стихов немного наивных, пожалуй, во многом уязвимых, но тонких, выстроенных и пережитых. стихов «зареванных женщин», стихов «вертлявых подростков», стихов русалок и летучих мышей.

Валерия Мишина многие знают по легким и точным портретам-зарисовкам, скульптурам и живописи. Недавно изданы две книги прозы и две книги стихов. «Улитка ползет по склону» — пожалуй, емкая и точная поэзия, где ирония соседствует с восточным покоем наблюдателя.

Остается нерешенным одно. Что станет с этими текстами, актуальными для своего круга, когда и если они выйдут за его пределы? И насколько не вписанный в этот круг человек может адекватно их интерпретировать, не упустит ли он аллюзию и реминисценцию, понятную лишь «своим», не заскучает ли литературный критик над актуальными, но нередко однообразными текстами?

Полина Ермакова

Я сухим огнем горю

Я сухим огнем горю

«Прочтение» продолжает разговор о поэзии, начатый в двух предыдущих номерах. Предыдущие статьи были посвящены вопросам «Почему не читают?», «Почему пишут?». Свои отзывы вы можете присылать по электронной почте review@prochtenie.ru. Редакция заинтересована в ваших мнениях, потому что должны же мы наконец разобраться, отворачивается от нас поэт или готов посмотреть нам в глаза.

Что пишут?

На этот вопрос одной статьей не ответить. И не потому только, что поэтов много хороших и разных, и невозможно их свести в кружки, течения и школы (хотя некоторые и озабочены формированием групп не меньше, чем собственной стихотворной практикой). А потому, что этот вопрос нужно дополнить, по крайней мере, еще одним: Кто пишет?

Критики и читатели как будто уговорились, говоря о состоянии современной поэзии, рассуждать только о так называемой «новой» поэзии. Понять их можно: современники нуждаются часто не столько в новом языке, сколько в новом лице, а может быть еще больше — в новой поэтической мифологии, которая требует дешифровки, в то время как ключ к поэтам старшего поколения у читателя в кармане. Это нетерпение насчет нового делает людей близорукими.

Какие шедевры создавал Пушкин, когда большинство критиков и читателей полагали, что он исписался, мы теперь знаем. Старый Фет написал едва ли не лучшие свои стихи, в то время как на подходе был уже символизм. То же можно сказать о Блоке в 1915 году, в котором Есенин приехал покорять Петроград.

Подлинный читатель всегда готов к удивлению, он не заблуждается по поводу ключа у себя в кармане, с помощью которого можно якобы открыть, в том числе, новые стихи давно уже известных поэтов. нет в нем этого унылого всезнайства. Блок в поздние годы написал «Милая девушка, что ты колдуешь…»,— стихотворение совершенное, которому он при всем, видимо, желании не смог найти место в своей трилогии. оно было уже из другого романа. а кто мог ожидать, что через несколько лет он напишет «Скифы» и «Двенадцать»?

Во время эстрадно-поэтического бума шестидесятых с большим опозданием появились в нашей поэзии самойлов и Тарковский и остались в ней прочнее, чем их тогда еще молодые коллеги. Я уже не говорю, что в те же годы слуцкий писал стихи, которые пришли к нам через несколько десятилетий и стали настоящей, потрясающей новостью.

Сегодня продолжают писать Кушнер и Горбовский, Лиснянская и Соснора, Чухонцев и Лосев. Почему только «новая» поэзия? А те поэты, кто на десять-двадцать лет младше мэтров? они так и не успели приобрести должную известность, попав в затянувшийся читательский и издательский простой. Как быть с ними?

Нет, поэтическая карта пятниста и многообразна, яркие краски молодых экспериментаторов не залили ее сплошным цветом. Поэтому и начну я не с них, а попробую двигаться вместе со временем, горизонтально.

* * *

Сборник Инны Лиснянской не без юмора назван «Сны старой Евы» (М.: ОГИ, 2007). В аннотации указываются многочисленные премии, которых удостоен поэт. Внимательный читатель отметит, однако, что все, включая Государственную, Лиснянская получила за последние восемь лет. До того целых пятьдесят она не была ни в фаворе у литчиновников, ни в авангарде литературной моды. Но, как говорится в плохих романах, «прошли годы». Сегодня читатель с самым изысканным вкусом согласится, что Инна Лиснянская один из самых интересных российских поэтов. В той же аннотации приведены слова Иосифа Бродского: «стихи Инны Лиснянской произвели на меня особое впечатление. единственное эхо, которое я различаю в стихах,— это Ахматовское, и слава Богу. Она совершенно замечательный лирик».

Но читателя, как мы помним, интересует новость. Что нового несет в себе эта книга старого поэта. Тем более что все стихи в ней помечены 2005–2006 годами? Первая новость давняя, но хорошо забытая: нравственное устройство автора стихов. Оно никогда не выказывает себя в морализаторстве, но в самой строке, в чувстве и мысли, которыми она продиктована:

Не все мертвецы достойны своих обелисков,
Не все обелиски достойны своих мертвецов.

То ли вкусовое определение, то ли ирония, в действительности — лаконичный итог эпохи.

Вторая новость: не так часто стихи передают психологическое состояние старого человека, хотя бы потому, что поэты редко доживали до глубокой старости. Да и в прозе писали стариков в основном люди молодые. собственного голоса старого человека художественная литература почти не знает. У Инны Лиснянской читаем:

Грехи донимают — сторонним не видимы глазом,—
Но легче их преувеличивать, чем недочесть.
А белый налив так сияет мне завтрашним Спасом,
Как будто бы яблоко весит не меньше, чем весть.

Мы недооцениваем жизнелюбия стариков, которое для них не только непосредственное чувство, но род философии, знак творящейся вокруг жизни, которая будет продолжаться дольше, чем их собственная. Для молодых это тоже, несомненно, так, но они живут в радостном заблуждении, что их жизнь равновелика жизни вечной. А тут уравнены «яблоко» и «весть», весть не только от создателя, но и от жизни, которая столь явственно больше, чем твоя накануне ухода. В мгновенном религиозном задоре такое, опять же, мог бы написать и молодой. Но разницу уловить нетрудно и из интонации, и из общего контекста. Заглавное стихотворение сборника начинается так:

Я сухим огнем горю
Всем вослед,
Как под стать календарю
Карий сад…

«Сухим огнем» умеет гореть только старость.

Возраст позволяет не то что заглянуть за край жизни, но увидеть ее в длимости бесконечных метаморфоз, благодаря которой она представляется «бредом, подбитым правдой уязвленной». Вечные оппозиции, вроде «там — здесь», «небо — земля», «вина — возмездие» не работают. Они либо срастаются в оксюморон, либо живут по соседству или даже в отчетливом, хотя и не определяемом родстве. Рок «жесток, но и робок», «Лев и голубь сидят возле ивы», и только ива плачет не от несчастной любви, а как бы в предчувствии грядущего, кости лежат бок о бок с травою… а потому:

Розова память садов и лилова…
Вечность — вдовство, а мгновение — слово.

Историческое возмездие представляется с высоты возраста суетливой мечтой, поскольку зло свершается по собственной человека «глупости и слабости», и предложение овечке, еще не знающей, что будет заклана, побыть «в доопытной благости» выглядит едва ли не прагматичным жестом настрадавшегося аутиста.

В стихах бездна юмора, но не того «доопытного», которым нас кормят юмористы, а того, который спасает в отчаянье и дает понять, что никакие испытания и курьезы, в том числе курьезы нового времени, уже не страшны:

Мигает курсор на экране, как чёрный маяк.
Меж буквами я продвигаюсь, как между коряг.
Латиница царствует. И в мировом Интернете
Кириллица бьётся, как рыба, попавшая в сети.

Вот еще забытое слово — волнение. Стихи Инны Лиснянской вызывают волнение, которое редко когда удается испытать при чтении современной литературы. Все мы, если уже вышли из отрочества, как бы перескочили через возраст. Опыт прошлого, почти не существующего, болтается точно рудиментарный хвост и болит. и глаза болят от пестроты дня, возрождения прежней, мохнатой власти, ум тупеет от обилия необязательного научного жаргона и англицизмов, от притаившейся в глазах агрессии; пытаемся жить затылком, в который вперили свой взгляд родные мертвецы. Стихи Лиснянской хочется цитировать. Приведу одно стихотворение целиком, да на этом и закончу:

Оглохнув от тишины, ослепнув от света,
Старуха, чьи дни сочтены, прощается с летом.
Судьба о двух головах сложилась валетом,—

То ангел подымет крыло, то черт — свои рожки…
Крапивой былье поросло в сгоревшей сторожке.
На грядке одна ботва, под ней — ни картошки.

— Проснись,— говорю,— очнись, встряхни свои кости,—
Сторожка цела, как жизнь, стихи — твои гости
Пьют водку, картошку едят, гадают о росте

Цены биржевой на нефть и спроса на слово,
Поправшего смерть. Судьба же — впрямь двухголова,—
Никак не отцепит мертвого от живого.

* * *

Юрий Тынянов однажды сказал: «Писать о стихах теперь почти так же трудно, как писать стихи. Писать стихи почти так же трудно, как читать их». В первый момент кажется, что речь идет исключительно о революционной и пореволюционной эпохе, когда мощно обновляется словарь, не поспевающий за новыми реалиями, возвышенный слог как губка насыщается безвкусицей, а люди перестают понимать друг друга даже в быту. однако такой исторический взгляд, как минимум, не все объясняет.

Не будем останавливаться на школьной очевидности, что стихи писать по определению трудно, если речь не идет о газетной публицистике и убаюкивающе напевной лирике.

Сами поэты говорят о муках творчества охотно и много. Вспомним хотя бы Тарковского:

О, знали б вы, как я над строчкой бьюсь
И гнусь как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.

Поиск собственного слова связан с неизбежным читательским непониманием. Поэт всегда движется в одиночку, прежде чем обрастает поклонниками. если обрастает. К тому же в СССР между поэтом и читателем стояло государство, осложняя своими режимными методами чистоту эксперимента.

Бродский вернулся в россию книгами уже после получения нобелевской премии. спустя десятилетия после дебюта выпустили свои первые книги Виктор Кривулин и Елена Шварц. Запоздал к своему читателю Кублановский. начавшие экспериментировать еще в недрах советской власти Парщиков и жданов так и остались, похоже, поэтами для поэтов. Лев Лосев и Елена Елагина по разным, видимо, причинам поздно стартовали — теперь оба отмечают свои юбилеи.

Список этот можно развернуть в целую статью, которая даст немало поводов для размышлений. Рубежная черта поэтических судеб проходит вовсе не между традиционалистами и новаторами, диссидентами и чистыми лириками. Во всем этом интересно разобраться.

Даже на этом фоне представляется уникальной судьба ленинградского, а теперь петербургского поэта Петра Чейгина. В аннотации к его книге «Пернатый снег» (М.: Новое Литературное Обозрение, 2007) справедливо сказано, что уже «в конце 60-х годов он стал одним из самых ярких и самобытнейших поэтов северной столицы, легендарным персонажем ленинградской богемы». Особенность же в том, что «Пернатый снег» — первая книга поэта, вышедшая в канун его шестидесятилетия. С нее мы и начнем очередной разговор о поэзии.

Иллюстрация: Алексей Бутаков.

Николай Крыщук

Пресволочнейшая штуковина

Пресволочнейшая штуковина

Самое странное из человеческих занятий — лепо-нелепое стихотворство, стихопретворство, претворение своей жизни в стихи или притворство и игра в сочинительство. И то и другое могут стоить целой жизни.

Я наконец поняла значение фразы «история принадлежит поэту» — т. е. не в том смысле, что он ее один понимает и правильно использует, пишет и излагает, а в том, что только через стихи можно просечь всё — историю языка, историю человека, историю его заблуждений и самообманов, историю его привязанностей и тяготений. Ничто так не выдает время, как стихи. Выдает с головой, потрохами. То время, которое течет в наших венах, пульсирует в артериях. И скорость этой пульсации тоже. Стихи — это, в сущности, формула крови настоящего времени. И подделать тут ничего нельзя и поделать с этим тоже — ничего нельзя.

Скучно до тошноты слышать трюизмальные стенания — поэзия выродилась, умерла, потеряла читателя, читатель поглупел, ему не по зубам, не по губам, не по мозгам настоящая высокая лирика (и дальше следует весь списочный состав союзписовского лауреат-генералитета). А что — как не поглупел читатель и пить хочет воду живую, а не мертвую? И ему не «легенда» поэта интересна, а как его собственный человеческий чувственный опыт сопрягается с другим, иным человеческим опытом. Ищет подобия? Убеждается в уникальности собственных чувствований?

Может быть, поэтому в Питере гламурная публика ходит на дикого Борецкого, а в Москве на слэмоватого Орлова. Закат ХХ века войдет в историю русской поэзии как время невероятного, почти фантастического многообразия поэтических имен, школ, направлений. Владимир Величанский, Евгений Хорват, Евгений Шешолин, Виктор Кривулин, Владимир Уфлянд, Геннадий Айги, Борис Рыжий, Дмитрий Пригов — это не две строки из мартиролога, это восемь разных путей движения русского стиха. Скажете, книг не видели, не читали, на прилавках нет? А кто ж из достойных книгочеев ходит по книжным фастфудам?

Есть Оги, Фаланстер, Борей и пр. Есть, наконец, Публичка… Интернет… Журналы…. Альманахи…. Не чурайтесь, я не предлагаю читать благонамеренные пенсионносонные, звездознаменные и новомирные каталоги литературных древностей. Пока старые многотиражные «толстяки в законе» выстраивали свою иерархию литературных ценностей, учреждали премии и вручали награды, явилось новое поколение своекоштных изданий. Уже не отдельные сборники стихов, а журналы и альманахи издаются поэтами в Москве, Петербурге, Нью-Йорке, Берлине…

«Арион», «Акт», «Абзац», «21 ВЕК», «Дети Ра», «Зинзивер», «’lit(э)riЧе», «Словолов», «Футурум арт», «Черновик», «Членский журнал»… И, наконец, «Воздух» — живой и талантливо структурированный журнал, посвященный стихам. Журнал, где кроме стихов можно прочитать аналитические статьи и рецензии, обзоры и полемические заметки. Отметим, что все перечисленные издания — авторские. Их делают не «коллективы» с должностями и ставками, а один, два, от силы три человека. В них поэзия аутентична настоящему времени и человеку, через которого это время протекает.

Оказывается, сложнее всего быть свободным в стихах, даже в свободных. Русская поэзия так прочно усвоила уроки, преподанные ей еще в ХVIII веке, что по инерции повторяет их уже третье столетие. Но главное физическое свойство литературы — склонность к диффузии. Современное стихосложение преодолевает чопорные законы и правила. По-настоящему свободные стихи — свободны от тяготы любых уложений.

Живое течение словесного потока, находящего удовольствие в уподоблении и фонетических повторах, или в намеренном игнорировании звукового подобия и жесткой структуры в чередовании ударных и безударных слогов, доставляет читателю неизмеримо большее удовольствие, чем предугадывание возможной рифмы.

В России смена умонастроений или, если угодно, смена культурных эпох, всегда была отмечена появлением новых журналов. В веке ХVIII — это Новиковские журналы, в ХIХ — «Современник» Пушкина — Некрасова, в начале ХХ — «Аполлон» и «Весы»….

Может быть, и нынешнее состояние литературы свидетельствует о «смене вех» в сознании человека мыслящего.

Тамара Буковская

Проснуться знаменитым никто не мечтает

Почему не читают? (продолжение)

После полутора веков царствования поэзии, когда читающая публика чуть ли не изъяснялась стихами, превращение поэзии в частное дело и корпоративное развлечение воспринимается как аномальное. Вряд ли это так. Мы привыкли слышать поэзию как исключительно лирическую исповедь, забывая, что в этом качестве она существует сравнительно недавно. Когда-то она была делом подсобным. Служила религии, одическим воспеваниям, сельским праздникам, по школьной легенде, помогала бурлакам. Стихотворные фельетоны, сатира, газетная публицистика, драматургия. Трудно смириться? Другое дело. Но у нас, кроме масштаба собственной жизни, нет других критериев, в то время как у истории и культуры свой шаг.

В этом, как и во многом другом, мы идем вслед за Западом с отставанием лет на двадцать. Не из подражания, разумеется, а потому что процессы схожие. Это даже немного радует, как опасный диагноз, поставленный подростку, помещающий его все же в какой-то ряд и причисляющий к человечеству.

У меня перед глазами статья Дана Джойя «Нужна ли нам поэзия?». Статья была переведена для альманаха, который не вышел. Поэтому позволю себе пространную цитату:

«Сейчас поэзия в Америке принадлежит субкультуре. Не являясь более составной частью „мейнстрима“ художественной и интеллектуальной жизни, она превратилась в специализированное занятие довольно небольшой и обособленной группы, плоды деятельности которой почти не выходят за ее пределы. Как отдельный класс поэты имеют определенный культурный статус. Подобно священникам среди агностиков, они все еще располагают остатками былого престижа, но как художники почти неизвестны.

В ситуации современных поэтов поражает то, что она сложилась в период небывалого подъема поэзии. ‹…› Ежегодно публикуется до тысячи стихотворных сборников и несметное количество стихотворений в небольших и крупных журналах. Точное количество ежегодно проводимых чтений стихов неизвестно, но оно наверняка достигает нескольких десятков тысяч. В США действуют около 200 программ обучения литературному мастерству для аспирантов и более тысячи для студентов. Учитывая, что в каждой группе поэзию изучают в среднем десять человек, только эти программы в течение следующего десятилетия выпустят около 20 000 профессиональных поэтов! Согласно этой статистике мы живем в „золотой век“ американской поэзии.

Но бум поэзии оказался удручающе закрытым явлением. За десятилетия государственного и частного финансирования сложился широкий класс профессионалов, созидающий и принимающий новую поэзию, включая множество преподавателей, студентов, редакторов, издателей и администраторов. Базирующиеся в основном в университетах, эти группы постепенно стали главным потребителем современной поэзии. Как следствие, энергия американской поэзии, некогда направленная наружу, все больше и больше обращается внутрь. Создание репутаций и вручение наград происходит в пределах субкультуры поэзии. Если воспользоваться определением Рассела Джэкоби, ‹…› „известный“ поэт в наше время означает поэта, известного другим поэтам. Впрочем, этих поэтов вполне достаточно для того, чтобы сделать их узкую известность масштабным явлением. Еще совсем недавно заявление „только поэты читают поэзию“ воспринималось как убийственная критика, сейчас оно превратилось в надежный маркетинговый ход».

Мы строго попали в эту ситуацию. Ну, разве что не в университетах гнездится поэзия, а в кружках и фестивальных тусовках. Свои там приоритеты и премиальные статуэтки, свои гении. Нельзя сказать, чтобы я совсем не следил за тем, что происходит в современной литературе. Но вот когда имя Марии Степановой стало благодаря ТВ, в частности, известно более или менее широкой публике, а сам я не успел сообразить, как к ней относиться, она, оказывается, уже была награждена премией имени Пастернака. Попала в руки книга Елены Исаевой. Я и мои коллеги (поэты, критики) слышали это имя впервые. Читаю с чистого листа, с нуля отношения. Нечто из десятых годов Ахматовой, чуть-чуть вульгарнее, больше желтой иронии, но в общем оттуда. Немного от Асадова, впрочем. Судите сами:

Зажигает поздний вечер
Красным вывеску «Бистро».
Ты идешь ко мне навстречу
Возле станции метро.
Мне не горько и не страшно.
Я пройти готова сквозь.
У меня с тобой пока что
Ничего не началось…
 
Может, лучше — мимо, прямо —
По касательной к судьбе…
Ох, предупреждала мама —
Не знакомиться в толпе!

Ну и вот, а Исаева, как выясняется из аннотации, уже лауреат премий «Триумф» и «Действующие лица». Впрочем, может быть, за драматургию (издательство об этом умалчивает, Исаева еще и драматург). Так или иначе, имя олауреаченного автора мне, человеку читающему и иногда заглядывающему в театр, ничего не говорит. И вряд ли я потрачу деньги на новую книгу Елены Исаевой. А вот поди ж ты, она уже признана и ободрена.

* * *

Поэзия рассыпается на цитаты. Исчезло ощущение длительного, дольше, чем жизнь, диалога. Общезначимого, превышающего смысл и параметры твоей биографии. Какой-то надындивидуальной матрицы, по которой развивается человечество. Пропала, сказать точно и просто, вера в Замысел, при которой возможны были еще такие строчки Ахматовой:

Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата.

Разумеется, речь идет о матрице христианства (вот ведь беда, сочетание чудовищное, но я только иду вслед за речью). Авторитетность христианства не стоит преувеличивать. Еще со времен Ренессанса и возникновения гуманизма христианство существует либо как официозная доктрина, либо как индивидуальное служение. Но на Руси и гуманизм-то не очень привился, а гуманизм и христианство своим путем сошлись, стало возможно говорить о христианском гуманизме. Все это, понятно, мимо нашего организованного голода и ГУЛАГа.

И все-таки христианская этика как-то жила, пробивалась, как паста из разорванного тюбика. И язык работал, с заложенными в нем понятиями вины и греха.

Язык работать перестал. И христианские антиномии растворились в сторическом кошмаре. Киллерство стало профессией, сделанное «дело» можно отметить в ресторане.

Традиционный палач на этом фоне почти что мученик, а Федька Каторжный из «Бесов» Достоевского почти святой. У них все же было в уме, что человеческий закон нарушают.

К поэзии шли из потребности личного контакта, но шли за общим. Не за положительным результатом, а из необходимости внутреннего пафоса. Иосиф Бродский, особенно в последнее десятилетие, писал почти исключительно о мире без человека, о пепле и холоде. «Стихи Бродского стали отчетом о пребывании в небытии»,— писал Самуил Лурье. Он же говорил, что Бродский первым увидел Вселенную, которая не вращается вокруг местоимения Он.

Думаю, нет, то есть вращается. Это было трагическое выяснение отношений. Как в «Легенде о Великом инквизиторе». Безутешное, конечно, но еще в диалоге. Бродский существовал в культуре, которая называется христианской. Диалог прекратился. Всю западную культуру называют привычно постхристианской. Остались в лучшем случае «клейкие листочки». Но и их, кажется, нет.

Вот еще одна из причин, не такая, может быть, умозрительная. Тоталитарное государство обеспечивало нам равный, по большинству параметров схожий образ жизни. Теперь не так. И дело не только в том, что один тратит на обед сумму, равную годовой пенсии старушки. И не в том, что трагедии маленьких людей стали восприниматься как маленькие трагедии, а полеты людей знатных пусты и баснословны. Но разная музыка их сопровождает, разные тексты пригождаются под вечер, интерьеры конфликтующие, а продовольственные вкусы не могут даже перемигнуться на космическом расстоянии. Казалось бы, не бытие определяет, любовь одна и смерть одна. Но все же в этом коротком историческом промежутке определяет. Перед смертью, конечно, примирятся. Но и тогда вспомнят разные стихи. Если вспомнят.

Почему пишут?

Когда-то мы с моим товарищем и коллегой фантазировали: «А что, если вместо фамилии автора печатать серию паспорта или номер водительского удостоверения? Ведь сильно поубавилось бы желающих писать и публиковаться». Мы еще упустили проблему гонораров. Гонорары были. Теперь их нет. А проснуться знаменитым никто из толковых людей давно уже не мечтает. Но вот пишут.

Тут не избежать некоторой патетики. Если в Освенциме и ГУЛАГе поэзия не сгинула, то почему бы ей закончиться именно сейчас? Есть в этой потребности высказывания через стихи что-то неистребимое, не будем и обсуждать. Шаламов на Колыме спасался стихами. Не гламур, не развлечение, что-то более существенное, и не зависит от наших мнений и прогнозов.

Омуты чувств, опыты сфер,
                                            грани миров.
Все биографии и географии
                                           из полуправд.
Я простираю душу к тебе
                                           вместо руки…

Это петербургский поэт Наталья Галкина. А и правда, есть ли другой, кроме поэзии, способ перемахнуть этот воздушный мост от души к душе? Ничего тут от сентиментальности и романса, любимых народом. А необходимость жива, и другого, помимо полета, пути нет.

Остается ли что-нибудь в виде остатка? Остается, особенно если мы говорим о массовости поэзии. Массовости сочинителей. Об этом писал в такие же неблагополучные годы Осип Мандельштам. Давайте сразу опустим тему «А почему в Америке квалифицируют по 20 000 поэтов ежегодно? Там тоже неблагополучно?». Вероятно, тоже. Но это все же не наша тема.

Итак: «Знакомство, хотя бы и поверхностное, с кругом пишущих стихи вводит в мир болезненный, патологический, в мир чудаков, людей с пораженным нервом воли и мозга, явных неудачников, не умеющих приспособиться в борьбе за существование, чаще всего страдающих не только интеллектуальным, но и физическим худосочием.

…Это, конечно, болезнь, и болезнь не случайная, недаром она охватывает возраст от 17 до 25 приблизительно лет. В этой форме, уродливой и дикой, происходит пробуждение и формирование личности, это не что иное, как неудачное цветение пола, стремление вызвать к себе общественный интерес, это жалкое, но справедливое проявление глубокой потребности связать себя с обществом, войти в его живую игру».

Формирование личности стало сегодня процессом более долговременным, лет до 35, как считают многие. Мир усложнился, после погрома на поиск нужной вещи уходит больше времени, чем на ее приобретение. Те, кто не умеет «приспособиться в борьбе за существование», составляют едва ли не большую часть общества.

Поэты сегодня и живут отдельно, практически не общаются. На фоне бытийных соображений все время приходят соображения бытовые, которые во времена крутых перемен тоже становятся знаковыми. Нет сталинских домов творчества, где литераторы встречались два-три раза в год, обмениваясь незнакомой лексикой. Нет командировок, государственных издательств, где толклись вместе, отталкивая друг друга и соперничая. Смешно, конечно, говорить об этом как о потере, но это была пусть и коммунальная, и гадкая, но форма общения. Сейчас сосед не знает имени соседа, а к дальнему собеседнику способны обращаться немногие. И кроме вертикальных связей, так чтимых большинством поэтов, должны существовать еще и связи горизонтальные. Водная стихия одна, но больше в ней стало нефтяных и химических прослоек. Поэзия стала слепоглухонемой. Какой уж тут диалог? Какой диалог с читателем?

И все же любопытно узнать, что нынче происходит на этом поле. Тем более что само себя как поле оно не осознает. Различия не только возрастные, но и вкусовые, языковые. Разница буквально в трактовке жеста. Начнем в следующей статье?

Николай Крыщук

Евгений Мякишев. Морская

  • СПб.: Красный Матрос, 2007 г.
  • Обложка, 112 с.
  • ISBN 5-7187-0732-4
  • 500 экз.

Матерый значит матершинник

Мякишев — не просто залихватский поэт про бухло—баб—галлюциногенные грибы—травку, как может показаться на первый взгляд. Сквозь стихи про пьянку, сквозь галлюциногенный поганочный бред, сквозь образ поэта-хулигана проглядывает, если присмотреться, подлинный трагизм, который и является отправной точкой мякишевских стихов. Перед тем как писать про «Морскую», я просмотрел еще раз все вышедшие книги Мякишева, и вот что вырисовалось… В самом начале поэт, выражаясь в духе написавшего предисловие к «Морской» Плуцера-Сарно, был полон надежд на то, чтобы оплодотворить своими стихами если не весь мир, то по крайней мере умы своих читателей. Но очень скоро столкнулся с суровой реальностью — нет, не ненужности поэзии, а — старения, причем не физического, а внутреннего, духовного. Тема времени — одна из главных мякишевских тем. Другая тема — любовная. И если в первых стихах лирический герой любовных эпистол нежен и внимателен по отношению к своим нежным же и трепетным спутницам («И угадали в последнем трамвайном звонке // Голос глухой мой и твой, чуть заметно дрожащий»), то в последующих стихотворных свидетельствах мера цинизма мэтра взлетает до небес, и этот цинизм — свидетельство внутренней метаморфозы. Какую же еще цель должен преследовать поэт, как не отображение изменений собственной души?.. Ну, Мякишев и отображает.

Так вот, о времени. Стоит ли верить Мякишеву, когда он пишет в своей предыдущей книжке, сборнике «Коллекционер»: «Я не стал узловатым и жестким, не покрылся морщинистым мхом»? С чего бы было и оправдываться, если бы не стал, не покрылся? Нет, время, как явствует уже начиная со времен написания поэмы «Скитальцы» (1991–1993), давно уже подтачивало поэта. Он и сам это наверняка хорошо чувствует. И вот тут начинается самое грустное: как же оно должно было его подточить, чтобы на вершине своей творческой зрелости Мякишев не нашел ничего лучшего, чем пуститься в беспробудный матерный популизм. Обсценная лексика, если вдуматься, самый поэтический слой русского языка: с ее помощью абсолютно любой может почувствовать себя поэтом. И, обильно вкрапляя в свои стихи слова на х, б и п, Мякишев как бы говорит всем, кто любит украшать свою речь всеми этими словами: «Вы не хуже, чем я. Вы тоже — поэты». И его популярность растет.

Остается только согласиться с самим поэтом, заявляющим о себе следующее:

Нет у меня, лябдь,
    способностей к бизнесу,
К музыке, к спорту,
                 к наукам… Увы.
Часто текут у меня
                    сопли из носу,
Слюни — из прочих
                   частей головы.
В зеркале я наблюдал
                         отражение
Собственных, в целом —
                   унылых телес.
Я понимаю, что Мякишев
                       Женя (я) —
Ангел, серьезно
              упавший с небес.

Эти стихи — надо отдать им должное — хороши, — чего не скажешь о половине вошедших в «Морскую» стихов, хотя и скажешь об оставшейся половине. Чего там: Мякишев все понимает, и про генезис матерного начала своих худших стихов — тоже. Поэтому-то он так трагичен. Тем более, что безусловно талантлив.

Дмитрий Трунченков

Разговор о поэзии I

О поэзии нынче больше говорят, чем читают ее. В этом своеобразие момента. Лет тридцать назад вышла знатная книжка Ефима Эткинда «Разговор о стихах». Ефим Григорьевич действительно говорил в ней о конкретных стихах, разбирал подробно и изысканно. Предназначалась книжка, между прочим, школьникам и напечатана была в издательстве «Детская литература», хотя благодаря имени автора ее мгновенно раскупили любители поэзии среднего и старшего возраста. Часть тиража, правда, ушла под нож, поскольку автор убыл к тому времени в принудительную эмиграцию. Такие вот бывали у нас приключения. Теперь не то. Поэтому, будучи реалистами, а не только боясь стибрить забытое название, и озаглавили мы статью именно так: «Разговор о поэзии».

Из пернатой фразы Евтушенко о том, что стихи, мол, читает чуть не вся Россия и чуть не пол-России пишет их, верна сегодня разве что вторая ее половина. Вот, кстати, еще одна особенность ситуации: если что о поэзии и говорят, то в основном, что потеряла она свой статус народной, фактически кончилась, погибла при усердии графоманов-экспериментаторов и всеобщем равнодушии. А пол-России продолжает между тем в такой не комфортной обстановке сочинять и даже за свой счет печататься. Тиражи, конечно, мизерные: 100, 200, 300 экземпляров — нормальное дело. Просмотрел полку со сборниками, попавшими в дом разными путями за последний год: хорошо, если суммарный тираж доползет до трех тысяч.

В общем, прежде чем начать разговаривать собственно о стихах, давайте попробуем разобраться в общей картине. Пролистываешь сборник за сборником — голова кружится от пестроты, и никаких тенденций не прорисовывается. Поэтому лучше уж сначала общий план. Пойдем постепенно: почему не читают? почему пишут? что пишут?

Итак:

Почему не читают?

Существует мнение, что поэзия в советские времена была сильна силой своего противостояния власти, общественному устройству и государственным вкусам. Речь не только о политической публицистике. Противостояние могло быть стилистическим. Ни Кушнер, ни Ахмадулина, ни Соснора, ни Бродский, как мы теперь знаем, антисоветских стихов не писали. Чуждость литератора органы «органов», партии и литчиновничества вычисляли по синтаксису, не здешней интонации, лексике и отсутствию номенклатурных патриотических тем. И вот противостояние это исчезло. Ну, и вот, говорят.

Стилистическая оппозиция сегодня в поэзии невозможна, это правда. Хотя она уже существует в журналистике, в поведении редких общественных деятелей и граждан, не желающих не только демонстрировать, но и проявлять лояльность.

Лояльность по отношению к власти сегодня снова надобно подчеркивать. В том числе стилистически. ТВ и кинематограф сообразили это раньше других. Или просто скупое государство вливает в эти области гуманитарной индустрии больше, чем в остальные. Не исключено, дойдет и до литературы. Но в силу ее малотиражности и невысокого общественного спроса случится это не скоро. А пока: «Мели, Емеля, тебя все равно не слышно».

В политической жизни у нас разброд и тишина. Настоящая, не официозная гражданская поэзия на такой почве всходов не дает. Евтушенко, несмотря на серьезный возраст, из последних сил старается, Дмитрий Быков ловко строчит в «Огоньке» свои стихотворные фельетоны, но толпа не ответствует им даже тихим ропотом, не говорю уж гневным восторгом.

Теперь, что касается государственных вкусов. Они остались неизменными. Более того, они вполне совпадают со вкусом масс, судя по тому, что и сегодня без явной поддержки государства кричащая и шепчущая лирика печатается вполне исправно.

Открываю один из последних номеров «Литературной газеты». Обзор поэтических «Избранных». Даже и для крупного поэта такая честь — явление в наши дни редкое. Цитаты — одна другой краше.

Вот краснодарский поэт Николай Зиновьев, из тех, «кто наиболее проникновенно и глубоко ведет борозду гражданской традиции в русской поэзии». «Жюри различных государственно-патриотических премий,— объясняет обозреватель,— пролили на него… обильный и заслуженный дождь лауреатства». Не будем гадать о качестве и характере гражданственности поэта. Цвет местной власти известен, и государственно-патриотическими премиями она просто так не швыряется. Но стал краснодарец томиться своим пусть и заслуженным, но однобоким признанием, захотел «расширить и обогатить палитру», пошел в любовную лирику. Читаем:

Я не сетую вовсе на небо,
Вспоминая прошедшие дни,
Но я все-таки с женщиной не был,—
Попадались лишь бабы одни.
Пил я водку с отчаянной злобой,
Усмехался в тарелке карась.
И любви не питая особой,
Мы в постель с ней ложились,
как в грязь.

Вот это по-нашему! Стихи покаянные, не сомневайтесь. Дальше выясняется, что женщине тоже приходилось не сладко, она тоже блудила в поисках идеала, и, в конце концов, все это — тоска по чистой любви. Благодарные краснодарцы числят небось своего поэта по одному рангу с Есениным. Хотя у Есенина не было ни такой утомительной публицистичности в любовной лирике, ни тем более тяги к морализаторству.

Авторы «Избранного» стремятся во что бы то ни стало изменить имидж, не сидится им в собственном образе. Вот вы, например, Константина Коледина воспринимали только как «мастера философской и пейзажной лирики». А ему это стало обидно, и он тоже прилюдно решил отдаться любви:

Посиди со мной, родная, в час-дурман.
Поглядим еще немного на туман.
Что-то на сердце мне осенью легло,
Запотело, задождливело стекло.

В сырость по такой погоде герои, конечно, не рвутся, не безумцы какие-нибудь, наблюдают туман через окошко, но лирика все же и впрямь восхитительная и совсем не философская, вот пристали тоже.

Не исключено, что такого рода поэзию как читали сорок лет назад, так и читают. Ничего не изменилось. Государство, правда, уже не столь опекает ее, но все же, как видим, отмечает и, главное, любит. Прежним, полуопальным, тоже, пусть и через губу, раздали награды. Но это был акт политический, подчеркивающий отречение от прошлой власти. К тому же власть поняла, что эта так называемая настоящая поэзия ничуть ей не опасна. Как меньшинство читало ее, так и читает. Пусть себе гуляют. На митинги ведь не зовут. До новых аутистов и экспериментаторов ей и вовсе дела нет. Поэзию перестали замечать, и она стала незаметна.

Вроде бы удачно зарифмовал, но все, конечно, не так просто. Про поэзию, которую любит и государство, и народ и которую по-прежнему читают, это только моя догадка. Может быть, и не читают. А уж в том, что читателям нашего журнала, как и мне, мало что говорят имена Николая Зиновьева и Константина Коледина, нет и вовсе ничего удивительного, пусть они и «народные». Но как обстоят дела с поэтами, которых референтная группа интеллектуалов некогда назвала поэтами?

Их тоже читают мало. Даже те, кто горько сетует на исчезновение поэзии из нашей жизни. Сборник одного известного и замечательного поэта, изданный тиражом в две тысячи экземпляров, пролежал на полках несколько лет, хотя до перестройки купить его книги можно было только у спекулянтов. Здесь-то в чем дело?

Понятно, ни Тарковский, ни Мориц никогда не были массовыми. Помню, как Александр Кушнер просил издательство сократить тираж выходящего сборника с 50 тысяч хотя бы до 20-ти: «У меня нет такого количества читателей. Книга будет лежать в магазинах. Это же стыдно». Тираж тогда благополучно разошелся (издательство «Детская литература»), но все же это самоощущение поэта нельзя не признать реалистичным.

Тогда каждый поэт любил говорить, что у него есть «свой» читатель, предполагалось, немногочисленный. Давид Самойлов писал:

Читатель мой — сурок.
Он писем мне не пишет!..
Но, впрочем, пару строк,
В которых правду слышит,
Он знает назубок…

Не надо Лужников, достаточно мне моего читателя. Так и комфортнее, и честнее. Так оно и было. Но что же, куда же теперь этот «мой», «свой» читатель сгинул?

Во всяком случае, такое невозможно объяснить лишь тем, что поэзия перестала быть оппозиционной по отношению к власти. Есть у человека проблемы посерьезнее, чем власть. Есть смерть, непосильность любви, психологическое или, хотите, экзистенциальное одиночество. Поэзия всегда была в этих делах помощником и собеседником. Проблемы не ушли, а поэзия — вдруг перестала пригождаться?

Объяснения, мне кажется, нужно искать не собственно в поэзии, но в устройстве жизни, в проблемах бытийных, если хотите. Блок однажды пожаловался: жизнь так изменилась, стала такой торопливой, что в разговоре невозможно процитировать стихи. Сколь изменился темп жизни за прошедший после этого высказывания век, мы ощущаем на себе.

Ни одна мысль, ни одно чувство не успевают отстояться и осознать себя. Медийные головы ежедневно сообщают нам нечто о смысле жизни и смерти, о счастье и любви. Укомплектованная информация и полуфабрикаты, дистанционный пульт и микроволновая печь, публичная обыденность смертей и катастроф. Коммунисты поздравляют с Пасхой, бандиты идут в депутаты и раздают подарки. Все сместилось и не собирается возвращаться на прежние места. А при этом — уютно! Человек не заметил, как массово отупел и обленился, не мечтает уже о небе в алмазах, довольствуется городским сиреневым куполом. Кто ж своими руками собирал хотя бы подснежники? Кто успел глубоко пережить смерть близкого, когда утром на работу, вечером две деловые встречи, а в ведре саженцы, и пятница послезавтра? На ночь можно еще посмотреть фильм про влюбленных киллеров и посочувствовать им, внимая равнодушно добру и злу.

Герой «Бесов» Шигалев мечтал установить рай на земле. Для этого девять десятых человечества «должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности». Комментируя это место, Розанов писал, что «действительно мощный исход из исторических противоречий: это — понижение психического уровня в человеке. Погасить в нем все неопределенное, тревожное, мучительное, упростить его природу до ясности коротких желаний…».

И Достоевский, и Розанов считали, что, прибегнув к «хлебам земным», зло это совершит тоталитарная власть. История, однако, пошла более мирным и естественным путем: психический уровень в человеке понижается пропорционально развитию цивилизации. Зачем такому упрощенному созданию поэзия?

Николай Крыщук