- Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека. – М.: АСТ: CORPUS, 2013. – 432 с.
Изящные уроки не столько словесности, сколько невероятной дружбы, преподают современникам Петр Вайль и Александр Генис. Гениальные публицисты и писатели создали в соавторстве ряд произведений, одним из которых и стала рецензируемая книга. Ответ на вопрос, возникающий при виде двух имен на обложке (это относится ко всем творческим тандемам): как разным людям удается достигнуть компромисса в исследуемом вопросе? — обнаруживается в предисловии.
«…Мы изобрели парный коммунизм. Устройство его оказалось непростым, но действенным. Разделив 24 главы будущей книги по жребию (и я не скажу, кому какая досталась), мы отвели на каждую по месяцу. Пока один, погрузившись по уши в материалы, писал свой урок, второй зарабатывал деньги — на „Радио Свобода“, в калифорнийской газете „Панорама“ и всюду, где хоть что-то платили. Гонорар складывался и делился пополам. Сейчас даже мне кажется странным, что эта наивная система работала без срыва целых два года. Честно говоря, я до сих пор этим горжусь», — вспоминает Александр Генис.
Вовсе не утопический парный коммунизм может стать отличным фундаментом в общем деле. Всем утверждающим обратное можете с умным видом сообщать, что принцип «не работай с друзьями» к словесности не имеет никакого отношения, и по памяти цитировать список заслуг Вайля и Гениса. Впрочем, лирическое отступление затянулось…
Популярность жанров нон-фикшн и эссеистики, а также удивительные аллегоричные иллюстрации художника Вагрича Бахчаняна — три кита, ставшие причиной переиздания книги. Есть и уникальные наблюдения за стилем эпохи, особенность которой в общем-то и заключается в отсутствии стиля. И свидетельства очевидцев, и описания быта, культуры, настроений страны, просторной настолько, что даже «по карте нужно долго вести глазами от одних российских пределов до других». И детали, от точности которых создается эффект машины времени.
По словам авторов, которые приводят в качестве доказательства строки из стихотворения Евгения Евтушенко, над кроватью русского человека 1960-х висело три лика.
Но чтоб не путал я века
и мне потом не каяться,
здесь, на стене у рыбака,
Хрущев, Христос и Кастро!«Расположившиеся, как два разбойника по сторонам Иисуса, бородатый кубинский партизан и лысый советский премьер сливались воедино в порыве преобразования общества». Такие подробности вы вряд ли найдете в книгах об истории государства Российского, а ведь именно они дают наиболее зримое представление о «совсем другом времени».
«60-е. Мир советского человека», несмотря на очевидную эпохальность и значимость исследования, читать невероятно сложно, а прочувствовать и понять, не будучи рожденным в середине прошлого века, и вовсе невозможно.
Словно написанный на древнегреческом языке, труд во всей красоте откроется лишь тому, кто свободно говорит на языке Аристотеля. Всем остальным придется заглядывать в сноски, комментарии, пользоваться словарем и дополнительной литературой, с трудом складывая незнакомые буквы в слова и обнаруживая смысл лишь после многократных манипуляций, позволяющих адаптировать текст. Однако в том, что любители подобной тренировки мозга существуют, можно не сомневаться.
Вообще, абсурдность — лучшая характеристика эпохи 1960-х. Именно поэтому прекрасным дополнением к тексту стали коллажи концептуалиста Бахчаняна: Сталин в образе пиковой дамы, железный конь, коммунистический флаг, венчающий метлу дворника… Корпусовская обложка тоже сработана на славу: охотник стреляет в пролетающего по небу лыжника, но, скорее всего, промахнется. То, что все вышло не совсем так, как было задумано, известно из учебников истории. Однако Петр Вайль и Александр Генис тут ни при чем.
Метка: Петр Вайль
Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека
- Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека. – М.: АСТ: CORPUS, 2013. – 432 с.
Долгое поколение
Эта книга началась с того, что мы остались без работы. Еженедельник «Семь дней» закрылся на 57-м номере по коммерческим соображениям, к которым редакция не имела отношения. Журнал делали втроем: мы с Вайлем и Бахчанян, и на всех приходилась одна жидкая зарплата. Мы получали ее от издателя в пластмассовом пакете из супермаркета «Вальдбаумс», набитом грязными долларовыми бумажками из газетных киосков. Чистые, думали мы, вспоминая Паниковского, издатель оставлял себе. Деньги делил лучше всех считавший Вайль. На каждого приходилось по 150 долларов, но куча выходила изрядная, бумажки не влезали в карман, и на нас косились всюду, где доводилось расплачиваться. Зато мы знали, что живем на деньги читателей в гораздо более прямом смысле, чем это водится. Через год, однако, грязные доллары кончились, чистыми с нами делиться никто не собирался, и мы оказались безработными — и беззаботными.
Страховое пособие, немногим уступающее зарплате, обещало шесть месяцев безделья. Сладким оно, как мы к тому времени уже твердо усвоили, бывает, если есть дело. Когда не от чего отлынивать, свобода обременительна, день бесконечен, и водка не лезет. Хорошо еще, что рецепт спасения нам был известен — книга. Вопрос: какая?
Ответ нашелся там, где и следовало ожидать: в библиотеке, откуда я с трудом притащил домой нарядный том Джона Пристли «Викторианская Англия». Осенило меня еще до того, как я успел досмотреть картинки: в советской истории была своя викторианская эпоха — та, в которой режим показал все, на что он способен.
«Викторианство» не совпадает с высшим творческим расцветом. В Англии он пришелся на правление другой королевы — Елизаветы Первой, в СССР — на 20-е годы. Главное тут не столько художественные, военные или политические достижения, сколько сентиментальные — внутреннее мироощущение самодовольной эпохи. Нам ведь очень редко нравится время, в которое мы живем, но иногда мы идем в ногу с календарем и верим в светлое будущее. Такой была либеральная и самоуверенная Англия Виктории. Таким был — точнее, казался многим — Советский Союз 1960-х. Это десятилетие отличалось от семи остальных относительно (Синявскому или Бродскому от этого было не легче) вегетарианскими повадками власти, что позволило впервые и ненадолго реализовать потенции советского общества. Следствием короткого перемирия стало явление самого длинного в русской истории поколения «шестидесятников», которых мы знали лучше других, ибо жили среди них в эмиграции.
Обрадовавшись идее, я тут же позвонил Вайлю, горячо одобрившему проект. Я даже знаю, когда это произошло: 18 ноября 1984 года. У меня лежит сохраненный на память о нашем решении листок отрывного календаря. Поскольку его автор, эсер Николай Мартьянов, с революции не менял занимательных фактов, развлекавших покупателей, то на обратной стороне листочка можно было прочесть о «волшебной радиоле, позволяющей слушать музыку без оркестра».
«История, — решили мы, — стучится в дверь, и нам остается ее только распахнуть».
Найдя себе дело и тезис, мы принялись искать форму, в которую бы уложилась наша смутная затея. Вот когда выяснилось, что мы не знаем, как пишется история. Более того, этого не знал никто: 60-е кончились совсем недавно и еще не ощущались, да и не были прошлым. Тогда я еще не читал Литтона Стрейчи, который заявил, что историю викторианства написать нельзя, ибо мы знаем о нем слишком много. Мы были в схожем положении и пытались нащупать выход в двух направлениях. Первый вел к книгам, второй — к людям.
Теперь, вооруженные целью, мы каждое утро отправлялись в славянское отделение библиотеки на 42-й стрит и сидели там до вечера, обложившись советской прессой 60-х годов. Конечно, мы ей не верили, но нас интересовало, как она врала и о чем умалчивала. Ведь цензура, рассуждали мы, не только вычеркивает, но и творит, создавая искаженный слепок с действительности. Для опытного глаза (а каким еще он может быть у выросших в Советском Союзе?) ложь партийной прессы обладала сотнями степеней и оттенков. Она не могла не проболтаться о главном, и мы сторожили существенное. Не для того, чтобы уличить, а ради того, чтобы нащупать болевые узлы эпохи. Каждый из них связывал идеологическую тему с конкретным сюжетом в один миф и волей-неволей делал всех современниками. Раз миф тотален, считали мы, он задевает всех, даже тогда, когда его демонстративно игнорируют. День за днем мы уминали сырую и фальшивую реальность, словно рыхлый снег в твердый снежок, которым можно разбить матовое стекло, заслонявшее прошлое.
Так скучная библиотечная работа стала захватывающей охотой, которой мы заразили друг друга и соратника Бахчаняна. Теперь мы ездили на 42-ю втроем и радостно делились находками. Вагрич, впрочем, предпочитал предыдущую — сталинскую — эпоху, где он сторожил образцы грозного державного сюрреализма и абсурдного концептуального безумия. Во всяком случае, он не без зависти разглядывал нечеловечески роскошное издание «Стихов о Сталине» Джамбула.
У меня, кстати сказать, был знакомый спортивный журналист, который лежал с «Джамбулом» в кремлевской больнице. «Казахский акын, — рассказывал приятель, — был старым московским евреем, которого распирала правда, но, возможно, он страдал манией величия».
Бахчанян охотно участвовал в нашей работе еще и потому, что она напоминала его собственный метод. Вагрич резвился в тылу врага, используя, как в каратэ, силу противника. Его коллажи лучше всего комментировали эпоху, когда он давал ей самой высказаться, а нам удивиться, ужаснуться и рассмеяться. Мы усвоили его технику безопасности в обращении с мифами, учась не разоблачать, а вскрывать их, как банки с консервированным временем.
Постепенно семантическое облако 60-х сгущалось в оглавление, но мы не торопились его оформить на бумаге, ибо хотели проверить себя на практике. Вокруг нас жили герои той эпохи, и почти каждый дал нам по огромному — многочасовому — интервью. В этих разговорах мы обкатывали центральные темы нашей книги и того времени с теми, кто их таковыми считал — или не считал. Аксенов соглашался, Комар и Меламид нет, Бродский говорил странное. Он, например, ругал космонавтику, не находя в ракете антропоморфного облика раннего самолета, который он, расставив руки, очень похоже изображал.
К несчастью, теперь уже невосстановимые записи всех без исключения бесед пропали. Из экономии мы покупали кассеты по четыре штуки на доллар, не догадываясь, что дешевые пленки быстро осыпаются вместе с записанным голосом.
Так или иначе, нам удалось сверить устную историю с письменной и внести поправки в уже установившуюся концепцию 60-х. Она напоминала американские горки: вверх-вниз, от надежд к разочарованию, с 1961 по 1968-й. Прочертив маршрут и распределив остановки, мы готовы были приступить к делу, но тут кончилось пособие по безработице.
В ответ на выпад судьбы и правительства мы изобрели парный коммунизм. Устройство его оказалось непростым, но действенным. Разделив 24 главы будущей книги по жребию (и я никогда не скажу, кому какая досталась), мы отвели на каждую по месяцу. Пока один, погрузившись по уши в материалы, писал свой урок, второй зарабатывал деньги — на «Радио Свобода», в калифорнийской газете «Панорама» и всюду, где хоть что-то платили. Гонорар складывался и делился пополам. Сейчас даже мне кажется странным, что эта наивная система работала без срыва целых два года. Честно говоря, я этим до сих пор горжусь.
Готовую рукопись мы отнесли в лучшее русское издательство из всех тогда существующих — «Ардис». Его хозяйка Эллендея (Карл уже умер) Проффер приняла книгу без вопросов и отдала оформлять Владимиру Паперному, чьей «Культурой Два» мы восхищались и которой завидовали. В 1988-м книга «60-е. Мир советского человека» вышла в свет — через четыре года после того, как была задумана.
За этот срок разительно изменился объект нашего исследования: из агрессивного застоя страна перешла к радикальным реформам. Мы писали о прошлом с легкой ностальгией, оно оказалось актуальным — перестройка решала те же проблемы, которые ставили 60-е. Хуже, что они остались нерешенными и сейчас, когда четверть века спустя выходит новое издание книги, по-прежнему отказывающейся быть исторической.
Говорят, что когда история не развивается, она длится.
Александр Генис
Нью-Йорк, июнь 2013 года
О книге:
Эта книга посвящена эпохе 60-х, которая, по мнению авторов, Петра Вайля и Александра Гениса, началась в 1961 году XXII Съездом Коммунистической партии, принявшим программу построения коммунизма, а закончилась в 68-м оккупацией Чехословакии, воспринятой в СССР как окончательный крах всех надежд. Такие хронологические рамки позволяют выделить особый период в советской истории, период эклектичный, противоречивый, парадоксальный, но объединенный многими общими тенденциями. В эти годы советская цивилизация развилась в наиболее характерную для себя модель, а специфика советского человека выразилась самым полным, самым ярким образом. В эти же переломные годы произошли и коренные изменения в идеологии советского общества.
Книга «60-е. Мир советского человека» вошла в список «лучших книг нон-фикшн всех времен», составленный экспертами журнала «Афиша».
Об авторах:
Петр Вайль — писатель, журналист, литературовед. Его книги «Гений места», «Карта Родины», «Стихи про меня», «Слово в пути», «Свобода — точка отсчета» (как и написанные в соавторстве с А. Генисом «Американа», «Русская кухня в изгнании», «Родная речь» и др.) выдержали не один тираж и продолжают переиздаваться. Ставший бестселлером «Гений места» лег в основу многосерийного телефильма.
Александр Генис — писатель, эссеист, литературовед, критик, радиоведущий. Автор книг (кроме перечисленных выше — написанных в соавторстве с Петром Вайлем): «Американская азбука», «Вавилонская башня», «Довлатов и окрестности», «Трикотаж», «Фантики» и др.
Петр Вайль, Александр Генис. Родная речь
Петр Вайль, Александр Генис. Родная речь
- «КоЛибри», 2008 г.;
- переплет, 256 стр.;
- 15000 экз.
Каноническое отрицание канона
«Антиучебник» Вайля и Гениса выходит с подзаголовком «для среднего класса», потому что авторы отстаивают в нем право частной собственности на литературу.
При своем первом появлении (в Нью-Йорке в 1989 году, в Москве в 1991-м) эта книга воспринималась как проявление невероятной раскованности, на грани хулиганства, а то и просто как сознательное покушение на устои. Хотя авторы просто честно взяли программу по литературе для старших классов советской средней школы и написали 22 небольших эссе о тех дореволюционных русских писателях — от Фонвизина до Чехова — которые в нее входили уже много лет. Никакого Солженицына с Гумилевым. Казалось бы, что здесь могло быть не так? Подумаешь — такая трактовка или иная!
Но сама возможность задуматься: «а таким ли уж порочным тупицей был недоросль Митрофанушка?» — повергала в смятение людей, в этой самой советской школе выучившихся. И мысль о том, что из «Героя нашего времени», с его горами и черкесами, вышел бы отличный приключенческий роман (не хуже Фенимора Купера с его прериями и индейцами), если бы Лермонтова не дернула нелегкая пуститься в психологические дебри, казалась им кощунственной. Потому что классическая литература воспринималась в СССР такой же социалистической собственностью, как газеты и пароходы. И трактовка ее могла быть только одна, утвержденная сверху. Вайль же с Генисом твердо и безапелляционно отстаивали право приватного подхода, частной собственности на русскую литературу.
За прошедшие шестнадцать лет ситуация перевернулась с ног на голову. По «Онегину» понавыпускали комиксы, по «Анне Карениной» — римейки. «Идиот» стал рейтинговым сериалом. Сама же «Родная речь» потеряла серьезный гриф «рекомендовано министерством образования РФ» (его просто стало очень дорого получать), зато приобрела вместо него другой, забавный — «для среднего класса». И это не просто шутка. Ведь частная собственность — как раз и есть основа среднего класса.
Петр Вайль. Стихи про меня
- Издательство: КоЛибри, 2006 г.
- Твердый переплет, 688 стр.
- ISBN 5-98720-031-8
- Тираж: 10000 экз.
Любовь — это присвоение
Петр Вайль рассказывает о литературе, высказывается по поводу текстов, заглядывает в судьбу поэта, с особенным вкусом вспоминает собственную жизнь. Все это нынче едва ли не более актуально, чем сама поэзия. Говорю без укора, хотя и хочется добавить «увы». Впрочем, читать интересно. К тому же автор повсеградно оэкранен, как сказал бы один из его персонажей. Идет налево, говорит о гении места, идет направо — о месте гения. Закусывает рекламно, пьет пиво, судя по цвету и пене качественное.
Хочу, однако, снять случайно возникшую иронию, которая относится скорее к жанру TV, чем к Петру Вайлю. Вайль назвал книгу эпатажно. Он сам по себе брэнд, имеет право. Кто-то и при этом, правда, может поднять брови: «Не слишком ли? Фактически автор на каждом шагу заявляет: „мой Блок“, „мой Пастернак“, как Цветаева о Пушкине. Но там один великий поэт говорил о другом».
Не слишком. Просто многим из нас не дает покоя уютная коллективистская скромность, которая в нашем отечестве умеет быть высокомерной и агрессивной. В действительности это единственно честное занятие: говорить о своем поэте, а не блефовать от имени абсолютной истины. Любовь — это присвоение. «Я сознаю частью своей собственной биографии то, как сложились биографии русских писателей моего века».
Речь в данном случае идет о личной антологии поэзии ХХ века. 55 стихотворений. Отличных, иногда гениальных.
Поначалу меня смутил подбор имен. Заглянул в короб начала века: нет Брюсова и Вячеслава Иванова, нет блиставшего на поэтических балах Бальмонта, стихами которого, как говорили, можно лечить астму. В середине века не нашел хмурого Смелякова, рано погибшего Дмитрия Кедрина, трагического паяца Хармса, астматика Багрицкого с его птицами и контрабандистами. А Твардовский? Нет его ни в тридцатых, ни в шестидесятых.
Ну, ладно, Тарковского автор только притворялся, что любил, в чем честно признался. Но Коржавин, Самойлов, Слуцкий, Кушнер, Левитанский, Винокуров, Горбовский. О поэтах помоложе я уж и не говорю. При этом из 55 стихотворений ХХ века два Северянина, два Уфлянда, два Цветкова, три Лосева, четыре Гандлевского. То есть почти четверть антологии.
Все это, однако, не более чем придирки читателя-современника, неизбежные при чтении любой антологии. А тут речь к тому же о личной антологии, которая по определению пристрастна. И купили мы не сборник поэзии, а книгу Петра Вайля, собеседника умного, искреннего и наблюдательного. Чего же еще? Давайте читать.
Стихи спускаются к читателю
Книга вышла в то время, когда все жалуются на утрату интереса к поэзии. То есть мы, последнее поколение читателей, как был уверен Бродский, и жалуемся в основном. Беда, однако, в том, что сами мы все меньше и все реже живем стихами. Года клонят известно к чему. В этом надо признаться честно. Вайль и признается: «Очень важно помнить, что чувствовал раньше. Возродить эмоцию не получается, ощутить заново то, что восхищало, волновало, возмущало, — нельзя…»
Эти слова я взял из главки, посвященной стихотворению Блока «Девушка пела в церковном хоре…». Тут возродить не получилось действительно ничего, кроме разве такого: «…пили все разное: мы — бормотуху, Есенин — водку, Блок — порядочное вино (»Нюи«елисеевского разлива № 22, уточняет Георгий Иванов)…». Между тем, на мой взгляд, о самом стихотворении можно было бы и сегодня написать взволнованную повесть, оно ничуть не устарело со времен поражения русского флота в войне с Японией. А отношения поющего и слушающих по-прежнему сопровождает вечное недоразумение: гармония заглушает трагический смысл песни. Но у Вайля про само стихотворение сказано только о ритме, правильно, жизненно сбивчивом ритме. Впрочем, верно сказано.
Вайль то и дело возвращает стихи в жизнь, причем не в жизнь, из которой некогда родилось стихотворение (такую попытку реального прочтения предприняла однажды Надежда Мандельштам, попытку полезную и забавную одновременно), а в свою собственную. Хотя и признается при этом: «Жизнь всегда работает на снижение, на то и жизнь». Он пытается актуализировать стихи, проецируя их на сегодняшнюю политическую реальность, но, чувствуя, что зашел далеко, тут же оговаривается, что стихи, «как водится в большой поэзии, — не об этом».
Странно. Но не исключено, что благодаря этому и осуществляется главный, полезный эффект книги. Мало читающее поколение, может быть, и не купило бы Северянина и Георгия Иванова. Вайля купят. А значит, прочтут неизбежно и стихи. Литературоведческий анализ скучен. Истории о себе, о поэтах и вокруг стихов прочтут с удовольствием. Стихи здесь сами спускаются к читателю. Для начала нужно наладить контакт, а там видно будет.
Историй между тем много замечательных и остроумных. Как, например, блистательный, горький и смешной рассказ о том, как ездили они с Гандлевским и его женой на барахолку у платформы Марк. Тут, несомненно, своя поэзия. Местный эксцентрик поет a capella в расчете на то, что нальют: «И забрезжит рука и гитара, и твое с синевою лицо». В таких рассказах автор всегда точен, впечатление, что записал по живому следу.
От стихотворения Петр Вайль любит уйти далеко, не всегда и возвращается. Берет верх в нем гурманство краеведа и бытописателя. Но, уяснив наконец, что дело не в стихах, этому перестаешь удивляться, а удивляешься и радуешься уже самим рассказам.
Оплошности и открытия
С тем же азартом автор пускается иногда в общие о поэзии рассуждения. Легкость ассоциаций и сопряжений — едва ли не обязательная принадлежность эссеистики. Но они столь же искусительны, сколь и опасны. Суждение вообще не может быть таким же безусловным, как метафора, которая сводит и венчает далекие понятия. Тут иногда необходима точность буквальная.
«Авангард довел до предела важнейшее открытие за многовековую историю человеческой мысли — открытие романтизма, он же индивидуализм (эпоха, освященная великими именами Наполеона, Байрона, Бетховена): автор равен произведению. В футуризме (а потом в поп-арте) само явление художника стало главным актом творчества». Подросток, склонный к глобальным обобщениям, быть может, и пролетит с легкостью это место и даже не спросит, о какой, собственно, эпохе речь. Ведь индивидуализм на несколько веков старше романтизма. Ряд имен эффектен, но этим и исчерпывается его содержание. Почему бы, к примеру, не добавить в него Сталина? Тоже был романтик. Общие черты можно найти при желании в чем угодно, хоть в морковке с ананасом. Можно, конечно, долететь за две строчки от романтизма до поп-арта, но ничего это не объяснит ни в том, ни в другом. Да и не ставили романтики знак равенства между творцом и произведением. Творец для них был важнее произведения, именно поэтому им принадлежит выражение «гений времени». И впервые попытались превратить свою жизнь в искусство не футуристы, а их предшественники — символисты. Вот и выходит, что все явления как будто в чем-то схожи, откликаются друг другу кривым эхом, но не попадают в лад, и музыки не получается.
Не слишком много по отношению к основному корпусу текста, но Вайль все же говорит и о самих стихах, обнаруживая при этом замечательное филологическое чутье. Так, он задумывается, почему в цветаевской «Тоске по родине» допущена очевидная ошибка: рябина названа кустом? И ошибка ли это? Я с юности знаю это стихотворение наизусть, но никогда подобным вопросом не задавался. Исходя из простого предположения, что гений не может допустить такой оплошности, Петр Вайль обратился к стихотворным циклам «Деревья» и «Куст» и сделал, мне кажется, небольшое открытие. Интересно сравнение стихотворений с одинаковым названием «Август» Пастернака, Бродского и Анненского. Или такая неожиданная и по ходу текста доказанная перекличка: «Хемингуэя Пастернак ставил очень высоко. В строке из „Магдалины II“ — „И земля качнется под ногами…“ — даже слышится отзвук слов другой Марии, из романа „По ком звонит колокол“…»
Остается добавить, что книга прекрасно издана, ее не только интересно читать, но и приятно держать в руках.
Алексей Герман, Светлана Кармалита. Что сказал табачник с Табачной улицы
- Авторский сборник
- СПб.: Амфора, СЕАНС, 2006
- Переплет, 720 с.
- ISBN 5-367-00232-3
- 5000 экз.
Наиболее внимательные и страстные поклонники Алексея Германа уже, несомненно, прочли книгу, другие найдут и прочтут. Режиссер он не массовый, но тираж в пять тысяч вряд ли залежится на прилавках. Если и не завороженность, то любопытство насчет тайны рождения шедевра в нас еще живо.
Скажу сразу, что, как и все подобные попытки, эта закончится разочарованием. В том смысле, что тайна так и останется тайной. Несколько часов общения с достойной литературой нам, однако, обеспечено.
Сам Герман в послесловии говорит: «Хороший сценарий должен быть хорошей литературой. Если это плохая литература, то и фильм получится плохим. Не спасут ни артисты, ни оператор, ни художник». И еще чуть ниже: «Музыку — а кино это музыка — можно описать только хорошей литературой».
Описать можно, и это Кармалита и Герман доказывают в каждом своем сценарии, но представить, передать, внушить способен, вероятно, только сам фильм, если он поставлен таким режиссером, как Герман. Из фильмографии мы узнаем, что за тридцать лет по сценариям этих авторов было снято семь фильмов. Мне, как, думаю, и большинству, знаком из них только фильм Семена Арановича «Торпедоносцы». Поэтому, может быть, хороший сценарий и должен быть хорошей литературой (режиссеру виднее), но этого явно недостаточно для того, чтобы получился хороший фильм.
Забавный, а если вдуматься, очень точный разговор, имеющий отношение к тому, о чем я заговорил, приводит в своем предисловии Петр Вайль: «Как-то мы со Светланой и Алексеем заговорили о том, кто бы чем занимался, если б располагал кучей денег. Они выразились по одиночке, но получилось — парно. Герман сказал, что поселился бы на покое, забыл про съемки и неспешно что-нибудь писал. Света твердо произнесла: „Я бы за очень большие деньги наняла Лешечку, чтобы он снимал кино“».
Да, сценарий сценарием, но Герман должен снимать кино.
Все это, однако, ничуть не умаляет литературных достоинств книги. Она читается именно как книга сценарной прозы, а не только в силу того, что мы внутренне переводим ее строки в зрительные образы. Более того, чаще всего ощущаешь тщетность такой попытки перевода. «Тася еще не знала, что она скажет, мысль пришла внезапно, она годилась, Тася даже засмеялась, это была не мысль, это было золото». Напротив, на фоне этой прозы (можно считать ее пространной ремаркой или режиссерской установкой для актрисы, но все же это проза) неожиданными выглядят чисто «киношные» абзацы. Мы уже поверили в эту реальность, сотканную из слов, и вдруг: «Медленно, как на фотобумаге при проявке, на порт, на корабли, на скрученного черного „Зверя“, на сияющего надраенной медяшкой „Петрушу“ накладывается другое изображение…» Оказывается, все это было только материалом для кино. Испытываешь даже некую досаду.
Зачем-то Герману нужен такой именно, тщательно прописанный, литературный сценарий. Да и сам сценарий чаще всего пишется на основе другого литературного произведения, будь то проза отца, Константина Симонова, Стивенсона («Печальная и поучительная история Дика Шелтона…») или экранизация поэмы Расула Гамзатова «Сказание о Хочбаре…». Вообще такое национально-историческое, временное и жанровое разнообразие в творчестве одного литератора трудно представить: от событий XIII века в Средней Азии до сталинской эпохи, от 30-х советских годов и отечественной войны с фотографической стилизацией документальности до фантастических катаклизмов на неизвестной планете. Биографии не хватит, досуга, жизни, времени на исторические штудии. Но у кино другие возможности.
Текст в литературе — последняя инстанция воображения, он окончателен, точен в последнем приближении и только потому неисчерпаем. В сценарии всегда ощутим люфт между текстом и его воплощением на экране. «Унжу был кипчак двадцати пяти лет, — читаем в „Гибели Отрара“, — он был невысок, очень широк в плечах и, по-видимому, очень силен». Можно только предполагать, с какой актерской пробы, после скольких вариантов грима и дублей добьется магической, впечатывающейся в сознание неповторимости этого персонажа режиссер.
У Германа, как у всякого художника, при всем разнообразии материала, тема одна: о гибели или выживании человека в невыносимых условиях тоталитарной системы. «История с удивительной последовательностью еще раз доказала нам, — написано в предисловии к одному из сценариев, — что все связанное с тиранией повторяется в таких подробностях, что можно заплакать».
Биографически, однако, сталинская тирания и война связаны у Алексея Германа с детством и с отцом. Он любит и ненавидит это время, а потому не столько судит, сколько воссоздает. Бытовые подробности из фона выходят на первый план, второстепенные герои теснят главных. Ни героический, ни патриотический, ни обличительный форматы ему не годятся. Не столкновение идей, а взаимоотношение людей при равномерном прессинге власти и обстоятельств интересует его. Может быть, поэтому в его фильмах такой объем, который вовлекает в себя зрителя, лишая его вечного соблазна морализаторства.
Семидесятилетний Лев Толстой записал в Дневнике: «Человек течет, и в нем есть все возможности… И от этого нельзя судить человека. Какого? Ты осудил, а он уже другой. Нельзя и сказать: не люблю. Ты сказал, а оно другое». Дело не во всепрощении. Но большой художник — всегда созидатель, демиург, он владеет, в том числе, и невидимыми ресурсами. Это трудно, как и невозможно трудно быть Богом. Но есть люди, которым иногда, в условленное время, на специально отведенных площадках это удается.