Неслабый бульдозер, или 9 высказываний Дины Рубиной

Вчера в «Парке культуры и чтения» прошла встреча с Диной Рубиной. Публика жаждала благодарить и спрашивать. Впрочем, писательница считает зрительские симпатии минутной слабостью, а мысль, что ее книги используют в качестве путеводителя по Израилю и вовсе не приводит ее в трепет. За полчаса она лихо раскрыла сюжетные интриги своих романов и подарила каждому по ангелу под обложку.«Прочтение» делится самыми интересными ответами, каждый из которых напоминает отдельный рассказ.

О трилогии «Русская канарейка»

Все герои — мои дети, но когда вы создаете центральную фигуру, в ней должна быть искра Божья. Неважно, авантюрист он или поддельщик картин. Необходимо любить героя. Одна героиня из последнего романа должна была просто родить главного персонажа и смыться в сторонку. Однако я до сих пор с ней вожусь, а она все диктует и диктует свои правила.

У каждого писателя есть две-три волнующие его темы, о которых он думает постоянно. Новый роман, несмотря на неожиданный для меня сюжет, продолжат тему рода, семьи, пересечения человеческих судеб, одиночества и любви. Трилогия «Русская канарейка» мне очень дорога, поскольку это последняя любовь.

О съемках фильма по роману «Синдром Петрушки»

Сейчас в Петергофе идут съемки фильма по моему роману «Синдром Петрушки». Для меня это огромное событие. Главные роли играют люди, которых я обожаю: В роли Пети-кукольника Евгений Миронов, а Лизу, его жену и куклу, играет Чулпан Хаматова. Я ахнула, увидев ее: это была Лиза из внутреннего пространства моего воображения. Я была куплена с потрохами, хотя ненавижу кинематограф и сценаристов. Всех! Поскольку они отнимают у меня моих героев… Конечно же, я шучу.

О медвежьей услуге

Грех и преступление говорить человеку, который взял в руки перо, что стоит и чего не стоит делать. У маститого писателя тоже есть свои предпочтения, и о коллегах он порой высказывается совершенно умопомрачительно. Бунин, например, писал: «А Алешке Толстому нет места в русской литературе!» Если человек взялся писать, то, как говорится, перо ему в… Вдруг получится! Десять лет он может создавать всякую муру, а потом попасть в тюрьму, выйти и написать гениальную вещь! Так было с Сервантесом. А представьте, сказал бы Лопе де Вега: «Сервантес, ну какого ты… пишешь? Нельзя, это большая ответственность».

О читательском признании

Во время презентации романа «Белая голубка Кордовы» мне из зала пришла записка: «Какая же вы сволочь, Дина Ильинична, зачем вы его убили?» Я берегу ее, понимаю, что это — выражение любви. А как-то на выступлении в Израиле ко мне подошла женщина со словами: «Я приехала из Ростова и хочу передать привет от соседки. Она цыганка и все время сидит в тюрьме. Выйдет недели на две, а потом опять садится. Она мне сказала: „Людка, ты в Израиль едешь, найди там писательницу, Динрубина зовут. Она из наших, из цыган. Ты ей передай, если возьмут ее, пусть просится на нашу 275-ю зону строгого режима. Мы ее здесь подкормим и в обиду не дадим“». Я поняла, что это тоже признание в любви.

О политике

Я не отвечаю на вопросы о политике. Не только потому, что не имею права, покинув Россию, комментировать действия ее властей. Я уже все прокомментировала, когда уехала почти 25 лет назад. Сейчас я житель другой страны и только ее могу и хаять, и защищать. Писатель — частное лицо, его дело писать книги. Прекрасно, если они каким-то образом влияют на общественное мнение. Но в первую очередь он художник и уже в десятую — какой-то трибун. Наверное, создав роман «Что делать?», Чернышевский изменил реальность, но это плохая книга и плохой писатель.

О жизни и литературе

Я циник и пессимист, и не думаю, чтобы книга кого-то могла изменить. Может, минут  двадцать после прочтения человек находится под впечатлением, хочет на какое-то время остаться и пожить с героями. Проходит время, и он снова занят собой. И это правильно. Я не могу создавать мир, не связанный с пространством, в котором живут мои читатели. Я же не Толкиен. Однако литература никогда не равна жизни, это всегда сконструированный мир. Там существует все то, с чем мы сталкиваемся каждый день, но в концентрированном виде.

О вдохновении

Я ненавижу слово «вдохновение». Для меня норма — проснуться в три часа утра, дотянуть, лежа в кровати, до четырех, понять, что ты больше ни за что не заснешь, почапать к компьютеру и начать работать. К 12 часам дня у меня заканчивается шестичасовой рабочий день, я гуляю с собакой и занимаюсь другими делами. Если за это время у вас получилось два абзаца, значит, вы победили. Вдохновение наступает, когда роман написан, и его надо завтра отослать в издательство. Ты сидишь и думаешь: «Вот этот эпитет надо перенести или написать не „он сказал“, а „сказал он“, не золотистое море, а блещущее». Тогда и приходит вдохновение, полет фантазии. Все остальное — каторжная работа очень неслабого бульдозера.

О чтении во время работы

Когда я пишу, то стараюсь не читать других авторов, кроме тех, кто помогает мне и не сбивает с интонации. Я всегда читаю прозу Мандельштама, Цветаевой. Могу перечитать Лоуренса Даррелла, Бунина, Чехова, Набокова. Все остальное мне очень мешает. Конечно, друзья присылают мне свои произведения, и в ответ надо написать: «Вася, ты гений». Ведь мы, писатели, такие ранимые и несчастные. С одной стороны, уверенные в том, что мы гении, а с другой — что полное дерьмо.

О переезде в Израиль

Переезд — это культурный шок, обморок, нокаут новой жизни. Со временем ты смиряешься с солнцем, чокнутыми людьми и нищими. Любой писатель очень тяжело переносит встречу с собственным народом. В Израиле не покидает уверенность, что библейские истории произошли на самом деле. Из моего окна виден перекресток — место встречи с милосердным самаритянином. Если посмотреть налево, увидишь деревню Азарию, где произошло воскрешение Лазаря. Там находится его могила. Это историческое и культурное пространство, которое заставляет думать.

Евгения Клейменова

Дина Рубина. Русская канарейка. Голос

  • Дина Рубина. Русская канарейка. Книга вторая: Голос. – М.: Эксмо, 2014. – 512 с.

    Книга вторая

    Охотник

    Он взбежал по ступеням, толкнул ресторанную
    дверь, вошел и замешкался на пороге, давая глазам привыкнуть.

    Снаружи все выжигал ослепительный полдень;
    здесь, внутри, высокий стеклянный купол просеивал
    мягкий свет в центр зала, на маленькую эстраду, где
    сливочно бликовал кабинетный рояль: белый лебедь
    над стаей льняных скатертей.

    И сразу в глубине зала призывным ковшом поднялась широкая ладонь, на миг отразилась в зеркале и
    опустилась, скользнув по темени, будто проверяя, на
    месте ли бугристая плешь.

    Кто из обаятельных экранных злодеев так же гладил себя по лысине, еще и прихлопывая, чтоб не улетела? А, да: русский актер — гестаповец в культовом
    сериале советских времен.

    Молодой человек пробирался к столику, пряча ухмылку при виде знакомого жеста. Добравшись, обстоятельно расцеловал в обе щеки привставшего навстречу пожилого господина, с которым назначил здесь
    встречу. Не виделись года полтора, но Калдман тот же:
    голова на мощные плечи посажена с «устремлением на противника», в вечной готовности к схватке. Так бык
    вылетает на арену, тараня воздух лбом.

    И легендарная плешь на месте, думал молодой человек, с усмешкой подмечая, как по-хозяйски основательно опускается на диван грузный человек в тесноватом для него и слишком светлом, в водевильную
    полосочку, костюме. На месте твоя плешь, не заросла
    сорняком, нежно аукается с янтарным светом лампы…
    Что ж, будем аукаться в рифму.

    Собственный купол молодой человек полировал до
    отлива китайского шелка, не столько по давним обстоятельствам биографии, сколько по сценической необходимости: поневоле башку-то обнулишь — отдирать
    парик от висков после каждого спектакля!

    Их укромный закуток, отделенный от зала мраморной колонной, просил толики электричества даже
    сейчас, когда снаружи все залито полуденным солнцем. Ресторан считался изысканным: неожиданное
    сочетание кремовых стен с колоннами редкого гранатового мрамора. Приглушенный свет ламп в стиле
    Тиффани облагораживал слишком помпезную обстановку: позолоту на белых изголовьях и подлокотниках
    диванов и кресел, пурпурно-золотое мерцание занавесей из венецианской ткани.

    — Ты уже заказал что-нибудь? — спросил молодой
    человек, присаживаясь так, будто в следующую минуту
    мог вскочить и умчаться: пружинистая легкость жокея
    в весе пера, увертливость матадора.

    Пожилой господин не приходился ему ни отцом,
    ни дядей, ни еще каким-либо родственником, и странное для столь явной разницы в возрасте «ты» объяснялось лишь привычкой, лишь отсутствием в их общем
    языке местоимения «вы».

    Впрочем, они сразу перешли на английский.

    — По-моему, у них серьезная нехватка персонала, —
    заметил Калдман. — Я минут пять уже пытаюсь поймать хотя бы одного австрийского таракана.

    Его молодой друг расхохотался: снующие по залу
    официанты в бордовых жилетах и длинных фартуках
    от бедер до щиколоток и впрямь чем-то напоминали
    прыскающих в разные стороны тараканов. Но больше
    всего его рассмешил серьезный и даже озабоченный
    тон, каким это было сказано.

    «Насколько же он меняется за границей!» — думал
    молодой человек. Полюбуйтесь на это воплощение
    респектабельности, на добродушное лицо с мясистым
    носом в сизых прожилках, на осторожные движения
    давнего сердечника, на бархатные «европейские» нотки в обычно отрывистом голосе. А этот мечтательный
    взлет клочковатой брови, когда он намерен изобразить
    удивление, восторг или «поведать нечто задушевное».
    А эта гранитная лысина в трогательном ореоле пушка
    цвета старого хозяйственного мыла. И наконец, щегольской шелковый платочек на шее — непременная
    дань Вене, его Вене, в которой он имел неосторожность
    появиться на свет в столь неудобном 1938 году.

    Да, за границей он становится совсем иным: этакий чиновник среднего звена какого-нибудь уютного
    министерства (культуры или туризма) на семейном отдыхе в Европе.

    Разве что левый пристальный глаз пребывает в вечной слежке за шустрым, слегка убегающим правым.

    На деле должность Натана Калдмана была не столь
    уютной: он возглавлял одно из ключевых направлений
    в государственном комитете по борьбе с террором —
    структуре закулисной, малоизвестной и общественности и журналистам (как ни трудно вообразить это в
    наш век принародно полоскаемого белья), — в структуре, координирующей деятельность всех разведывательных служб Израиля.

    «Работенка утомительная, — говаривал Калдман в
    кругу семьи. — Чем я занят? Меняю загаженные подгузники. И хлопотно, и воняет, ибо все подгузники загажены, и все задницы просят порки, и никакого понимания со стороны этих законодательных болванов…»

    Впрочем, напрямую он подчинялся одному лишь
    премьер-министру. Уже лет десять жаловался на сердце и поговаривал о своей мечте — уйти на покой.

    Но знаменитый его жест — гуляющая по булыжному черепу медвежья лапа — жест, наверняка отмеченный в картотеках многих серьезных спецслужб, был
    совершенно тем же, что и много лет назад (облысел он
    совсем молодым, еще в эпоху легендарной охоты Моссада за верхушкой и европейскими связными «Черного
    сентября»).

    — Что у тебя за блажь — тащить людей в это заведение? — пробурчал Калдман. — Центр города, проходной двор…

    Не сговариваясь, они расположились по привычке, ставшей инстинктом: Калдман — лицом к входной
    двери, его молодой друг — по левую руку, чтобы сквозь
    надраенные до бесплотности стекла входных дверей
    видеть, что происходит на улице за углом, — максимальный сектор обзора. Встреча подразумевалась
    дружеской, никаких дел, упаси боже; что, мало у нас
    приятных тем для разговора? Во всяком случае, именно так вчера прозвучала фраза Калдмана по телефону.
    Подразумевалось, что в Вене они оказались в одно и
    то же время совершенно случайно, как уже бывало и
    раньше. Подразумевалось, что Вена — хороший город.
    Спокойный хороший город, а английский язык, на котором они говорили, естественно и ненавязчиво вплетен в туристическое многоголосье.

    Снаружи парило, и беспорядочная, разноязыкая,
    штиблетно-маечная, рюкзачно-кроссовочная толпа
    на небольшой площади томилась на тихом огне.

    На той же площади, в тени под красно-белым полосатым тентом, за столиком недорогого бара-закусочной сидел с развернутым номером свежей «Guardian»
    крупный мужчина ирландской масти, со слуховым аппаратом в рыжем ухе. То, что казалось излишком веса,
    являлось наработанным каучуком узловатых мышц.
    Слуховой аппарат был миниатюрным передатчиком —
    так, на всякий случай.

    Никто бы не сказал, что он слишком часто посматривает на двери известного ресторана, куда его невозмутимый взгляд благополучно проводил сначала
    Калдмана, а потом и другого, молодого. Но Реувену
    Альбацу и не требовалось рыскать глазами по сторонам:
    «Дуби Рувка» знаменит был тем, что видел не только
    затылком, но любой, казалось бы, частью неуклюжего
    с виду тела, нюх имел собачий, а опасность чуял так,
    как парфюмер чует в шарфике, случайно найденном за
    диваном, остатний запах духов прошлогодней любовницы.

    И, разумеется, никакого отношения ни к нему, ни к
    тем двоим, что сидели в глубине ресторанного зала, не
    имела пантомима двух бронзовых атлетов, застывших у
    въезда в подземную парковку задолго до того, как двое
    мужчин засели в ресторане.

    Бронзовые атлеты вообще проходили по другому
    ведомству и на площадь являлись вот уже две недели
    в рамках подготовки некой операции, которую никто,
    упаси боже, не собирался доводить до логического
    конца в этом чудесном городе.

    Ничего не торчало в их бронзовых ушах. Просто на
    шее у каждого пузырилось пышное жабо, где в складках можно было спрятать не только миниатюрный
    передатчик, но, если понадобится, и «глок» — так, на
    всякий случай.

    В последние годы на улицах европейских городов
    встречается множество подобных живых скульптур.

    — И если они такие шикарные, что имеют аж белый
    рояль, то почему бы им не потратиться на кондиционер
    в эпоху изменения климата? — поинтересовался Натан,
    промокая салфеткой борозды морщин на лбу. — В каждой паршивой забегаловке на рынке Маханэ́ Иегуда
    можно дышать.

    — Зато здесь тихо, — заметил его молодой друг. — 
    Тихо и культурно, особенно днем. А на Махан-юда от
    воплей торгашей можно рехнуться. На твоем месте я
    просто снял бы пиджак, — добавил он. — Если, конечно, у тебя там не две пушки под мышками.

    Он поймал из рук пролетавшего официанта карты
    меню, одну сдал Калдману, как партитуру оркестранту, и уткнулся в свою, хотя уже знал, что закажет: форель на гриле.

    Если б не модная трехдневная щетина, аскетичными тенями отчеркнувшая худобу смуглого лица, его
    можно было бы принять за подростка, обритого наголо перед поездкой в летний лагерь. И, судя по всему,
    ему совсем не мешала эта явная легковесность — наоборот, он подчеркивал ее, двигаясь со скупой грацией
    человека, немало часов уделившего когда-то изучению
    приемов «крав мага́», разновидности жесткого ближнего боя, которая не оставляет противнику ни малейшего шанса.

    «Ты бьешь один раз, — говорил его инструктор
    Сёмка Бен-Йорам. — Бьешь, чтобы убить. Никаких
    „вывести из игры“, „отключить“, прочие слюни. Если
    целишь в голову, то уж в висок. Если в глаз — ты его
    выбиваешь».

    Смешное имя — Сёмка Бен-Йорам, придуманное,
    конечно; бродяга, дзюдоист, обладатель десятого дана,
    каких на свете считаные единицы; сидя за столом, он
    поднимал ногу выше головы, и это выглядело фокусом. Кажется, ныне преподает на сценарных курсах в
    Тель-Авивской театральной школе, аминь.

    И каждый раз надеешься, что все это осталось в
    прошлом.

    Молодой человек отложил меню и оглядел полукруглый зал с рядом высоких арочных окон, с хороводом зеркально умноженных колонн, за каждой из которых можно исчезнуть, просто откинувшись к спинке
    кресла.

    — Во-первых, — проговорил молодой человек с неторопливым удовольствием, — здесь бывал вождь русской революции Троцкий. Во-вторых, лет сто назад
    одна из моих любимых прабабок играла тут на фортепиано вальсы Штрауса и пьесы Крейслера. Я ведь
    рассказывал тебе, что у меня были одновременно две
    разные — абсолютно разные — любимые прабабки?
    Когда я здесь бываю, а я часто мотаюсь в Вену, меня
    тянет в это австро-венгерское гнездышко, как лося на
    водопой.

    — Вообразить прабабку за белым роялем?

    — Это был не рояль… — Он задумчиво улыбнулся, продолжая изучать карту вин. — Не рояль, а такое, знаешь, раздолбанное фортепиано с бронзовыми канделябрами, мечта антиквара. И тапер — заезженная
    кляча. Представь на месте этого зала внутренний дворик с галереей, вот эту стеклянную купольную крышу,
    и на крахмальных скатертях — красно-желтые ромбы
    от оконных витражей… И канун Первой мировой, и
    прабабке — четырнадцать, и если б ты видел ее фотографию тех лет, ты бы непременно влюбился. Это был
    счастливейший день ее жизни, преддверие судьбы —
    она часто его вспоминала. Затем век миновал, все здесь
    перестроили, витражи куда-то подевались, стены залепили зеркалами, как в восточной лавке… — Он поднял
    глаза на собеседника: — Кстати, ты знаешь, для чего в
    восточных лавках вешают зеркала?

    — Ну-ну, — бросил тот с насмешливым любопытством, стараясь не смотреть на левое запястье: в его
    распоряжении сегодня времени достаточно; вполне
    достаточно и для болтовни, и для дела. — Давай, просвети меня, умник.

    — Чтобы кенарь не чувствовал себя одиноким.
    Чтобы он пел любовные песни собственному отражению.