Я слушаю Литл Ричарда

Перевод С. Силаковой

Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, нажимаю на рычаг, автоматически опускающий звукосниматель, и внезапно с диска срывается, взлетает по иголке древний, пронзительный голос. За голосом спешит музыка, а вслед из проигрывателя выскакивает высокий негр с огромными черными глазами, выкрикивая бессмысленный текст «Тутти фрутти», и бас-гитара звучит, а в глубине сцены тенор-саксофон выдувает несколько суровых, нежных, хриплых нот, точно споря с абсурдом, а черные волосы, черные как смоль, напомаженные, падают на лоб негра, кудрявятся на лбу, и негр разевает рот. Потом дергает головой, дергает головой, ох, как же он дергает головой, и вопит «оh, my soul»1, а перед ним негритянки, красивее не бывает, знойные, с распрямленными волосами, и они тянутся к нему всем телом, всеми своими округлостями, и шаркают подметками кожаных туфель по начищенному паркету, и руки воздевают, и ногами дрыгают, и как-то так движутся, чтобы по их атласным блузкам и по льняным, кремового цвета юбкам пробегала волна, и как бы ненароком показывают белье, и визжат прямо под носом у певца, нестройно, под дикарский ритм саксофонного взвода, под громыхание ударных.

О, Люсиль, Люсиль, о вы, негритянки, чернее не бывает, красивые и непорочные, готовые все отдать за кумира, оглохшие от тамтама, который оглушил еще Поля Робсона, и от этой ритм-гитары, что заливается трелями, точно банджо, и от этого старого, как мир, рояля, по клавишам которого не кот Сен-Санса прыгал, а черные руки обегают клавиатуру от края до края и скачут в рок-н-ролльных синкопах; так музыканты играют всегда в этом темном закоулке ночи.

Литл Ричард играет им модную страсть на рояле, и они изнемогают, они отдаются на милость страсти и визжат, и потому на диске никогда не наступает рассвет. Все какое-то серебристое и неземное, потому что слов мы не понимаем. Это только слова, и крики, и слова, и кутерьма в глубине сцены — все ходуном ходит.

Литл Ричард сгибается вдвое над роялем, и вдруг возникают те ненастные дни в Мирамаре, когда мы, разинув рот, слушали «Люсиль» и курили, дымили на все четыре стороны в сумраке подвала и гаванского тумана, который пробирался сквозь заслоны со двора, тумана, состоявшего из копоти выхлопных газов, из запахов керосина и чужих домов из красного кирпича, холодных снаружи, теплых внутри, и музыкальных автоматов в отдаленных барах, где все еще крутили «Тюремный рок» Сесара Косты, и «Rock around the clock» (исполняют Билл Хейли и его «Кометы»), и «Не оставляй меня» Маноло Муньоса.

В подвал дома на углу Седьмой авениды и Шестидесятой улицы свет всегда попадал черезлевое окно. Мокрый от пота Обдулио просил нас: «Сидите тихо». Мы хорошенько прикрывали дверь на кухню, опускали деревянные жалюзи с щелкой вместо отломанной планки и только после этого ставили «Люсиль». Блестящие от пота щеки и руки — щеки и руки Обдулио, — и негритянки отдаются ритму, проговаривают по слогам текст, машут руками (на пальцах — дешевые колечки), выгибают спину и шею, крутят головами, чтоб засверкали цепочки мексиканского серебра — цепочки еще дешевле колечек, — чтобы падали на лицо темные волосы, временно разглаженные раскаленной железной расческой, расчесанные на прямой пробор, чтобы красиво рассыпались по плечам, шелковистые волосы, шелковистые, и Литл Ричард говорил: «Rip it up», «гуляй, рванина», покончим с этой пыткой — хватит быть черными в стране белых, хватит быть нищими и одинокими в Гаване 1963 года.

Мы сидели вместе в темноте подвала, у нас был диск Литл Ричарда, и мы ставили то первую сторону, то вторую. У нас был свет, сочившийся слева, и мы не видели, но чувствовали пляску черных пальцев по черным и белым клавишам, и звуки бас-гитары, непоколебимо отбивавшей ритм позади секции духовых, и ударные, и мрак ночи сгущался вокруг огоньков сигар «Аромас», которые мы курили по кругу, пока не оставался только уголь. Стоя над вертушкой, мы подпевали —делали ду-вуп2, и Обдулио учил нас танцевать, и мы прохаживались негритянскойпоходочкой, подражая Мокосиси, Ричарду, Барсело, ребятам с Сан-Леопольдо — ставили на пол только мыски, вытягивали руки, вытягивали, на широченных улицах, впадающих в Пятую авеню, и над нами сверкала ртуть городских огней, и каменные орлы глядели на нас сверху, с фасада Крайслер-билдинг.

Пустые улицы, пустой мир, разве что в маленькой аптеке на стыке Седьмой авениды и Сорок Четвертой улицы теплится свет, в аптеке, торгующей таблетками из алтея и леденцами. Над Мирамаром, над Шестидесятой улицей широко раскинулась ночь, и в подвале глухо, под сурдинку, точно издалека слышится мерный топот — в подвале, который уже принадлежит Литл Ричарду, Ричард в нем хозяин, Ричард и Элвис, и «Лос сафирос» и Пол Анка, и мы, такие одинокие.

Ричард — не Литл Ричард, другой — входит в подвал, стукнув два раза, подождав и стукнув еще дважды. Пригибает голову, с порога вдыхает всей грудью шепот и дым, подмечает новую лампу, свисающую с потолка, накрытую мешковиной. Вскидывает голову, взмахивает рукой, говорит нам: «Свет потушите, заметят — яйца вам оторвут». У Ричарда врожденный дар повелевать, врожденная раскованность: манеры белого, косящего под черных, эти манеры у него перенимают сами черные ребята, он их герой. Он тут же тащит Обдулио танцевать и показывает, как танцуют пасильо в ночных клубах — на прошлых выходных в «Лумумбе» выучился. В танце они едва ли не липнут друг к другу то боками, то спинами, поворачиваются в профиль, правая нога отбивает свой ритм, левая —свой, а руки движутся в каком-то третьем. Пасильо трудный, сразу ясно, и Ричард приказывает поставить Литл Ричарда, показывает свой золотой зуб: как бы ненароком, совсем как негритянки — нижнее белье, и рассказывает нам, как назначил свидание в кабинете химии двум своим девушкам — из двадцать шестой группы и из двадцать седьмой, и уставился на них, а они уставились друг на дружку, а потом на него, а он им: «Вы уволены». У нас отвисли челюсти — наконец-то мы слышим о том, чего и вообразить-то нельзя, гортанный голос надменного бога в финальной коде «Long tall Sally» в подвале, который вдруг показался всем настоящим дворцом, и Эспонда таращится восторженно, а Роберто Натчар изумленно.

Не рассветает, рассвета нет как нет. Браче небрежно обматывает руку платком, встает на цыпочки и выкручивает горячую лампочку.

На сегодня сеанс окончен, и становится слышна мирамарская ночь: как пролетают ночные птицы, как шелестит трава в саду методистской церкви напротив. Теперь нам совсем одиноко — без музыки, с воспоминанием, как иронично глядел на нас Ричард, как давит его красноречивое равнодушие; мы чувствуем себя боязливыми букашками: ничего-то у нас нет, разве что рок-н-ролл, и Литл Ричард изводит нас, нагоняет меланхолию, тоску по наслаждению, которого мы не знали и не узнаем никогда. Нас бросало то в веселье, то в отчаяние, когда ночь загоняла нас в подвал или в туалеты на задах общежития, которые до сих пор мыли с карболкой, а двери в кабинках были с задвижками — для благородных девиц. Мы глубоко вдыхали едкий приставучий запах, и вспоминали надписи, нацарапанные ручкой или вырезанные ножом на дверях туалетов на второмэтаже нашей школы имени Мануэля Бисбе3, и рьяно работали руками, воображая завуча — высокомерную, улыбчивую и вредную, с круглыми грудями и карими глазами, волосы у нее шелковистые, стрижка «а-ля гарсон», на плечах веснушки, а уж кожа… — и на образ завуча накладывалось воспоминание о звуках, слетающих с ее уст, взгляде, подмигивании, приказах и о скрещенных ногах проституток с Кони-Айленда: у них на щиколотках золотые цепочки. Взор устремлялся кверху, перед глазами сгущался туман, а в памяти всплывала фраза с двери сортира в вестибюле, настоящее изречение: «У завучихи Ады манда как яблоко». И вот в голове зажужжало, в голове муравейник, неудержимый поток слов, тел, ласк, поцелуев, тьма, и искры взлетают высоко в небо и падают пестрыми точками, пачкают унитаз.

Искры рассыпаются по туалету в глухой ночи, а мы идем спать. Валье, старший по общежитию, тушит свет. На верхней койке, надо мной, спит Эспонда, тощий чернокожий верзила; он поет вместе со мной в подвале и тоже не знает любви, не знает, каково обнимать сногсшибательных мулаток, которые во Дворце имени Патриса Лумумбы танцуют касино в руэде Медведя — самой лучшей4. Почти каждую ночь Эспонда мечтает о своей двоюроднойсестре, и я чувствую, как дрожит койка и кряхтит деревянная рама. Каждый вечер он рассказывает мне о Серро и говорит, что надо смываться. Музыка сбегает по его пальцам, и он тоскует по вечеринкам, по нежным мелодиям Пэта Буна, по взгляду сестры — заслушавшись музыкой, она смотрит на него почти томно. Она молчит, шлифует пилкой ногти, скрещивает, точно роковая женщина, ноги, обтянутые красными брючками-капри. Иногда она курит, и дым льнет к ее лицу, и, дослушав одну сторону, она переворачивает пластинку на другую, а Эспонда сидит, проглотив язык. Когда она ставит Элвиса или Литл Ричарда, в ней просыпается затаенная нежность, и, выгибая спину, она танцует одна, трепещет страстно, неудержимо.

Как-то днем мы с Эспондой действительно смотались без увольнительной в Серро, за пластинкой Литл Ричарда, и застали его сестру в момент, когда она только что вышла из ванной. Кожа у нее смуглая, волосы кудрявые, глаза светлые, на ногах открытые босоножки. Она пригласила нас пообедать, прямо настаивала, но мы застеснялись. Потом мы поели в какой-то закусочной — взяли на двоих порцию риса с бобами, и вместе брели в толпе, и не было у нас ни денег, ни девушек, ни солнечных очков, ни Дэла Шэннона, ни Стива Лоренса, ни Тони Рендаццо, ни Чабби Чикера, ни Пола Анки — этот нас вообще предал, стал записываться на стерео, и несли мы только Литл Ричарда, спрятанного в конверте от пластинки «Оркеста Арагон», несли по пустынным улицам того чудесного лета 1963 года, когда во всех хит-парадах на первой строчке держался Брайан Хайленд, скрестивший с рок-н-роллом ча-ча-ча и калипсо, когда светловолосый Брайан Хайленд выша-гивал по Калсаде-дель-Серро между домов с величественными портиками, домов, которые уже начинали разрушаться.

Но про Брайана Хайленда мы так и не узнали. Мы были на обочине, в подвале, танцевали с Обдулио и Николасом Леонардом, который наконец-то принес «Молодежный хит-парад». В ту ночь мы слушали Клиффа Ричарда и впервые пили ром с кока-колой. Бутылку рома без этикетки принес из города, из увольнения, Браче. В подвале мы запирались обсудить убийство президента Кеннеди, дело Профьюмо, отставку Гарольда Макмиллана, примерить первые брюки без стрелки, узнать слухи, что какая-то английская группа играет даже лучше Элвиса Пресли.

Теперь мы регулярно курили и выпивали под новой, синего цвета лампочкой, слушали «Лос плеттерс», «Блу Даймондс», Джонни Матиса, дивились остроносым полуботинкам, которые прислали из-за границы Роберто Натчару. Пили мы из горла, закусывали украденными с кухни кофейными пирожными, приносили одолженные пластинки Билли Кафаро, Луиса Агиле, «Лос Камисас Неграс», Томми Сэнда, Чака Роберта, Ричи Нельсона, толковали о вечеринках нудистов и вечеринках с музыкой, о танцах в «Салон-Мамби», о полуночных проститутках Кони-Айленда, о голубых с Пасео-дель-Прадо, об отряде космонавтов и ледоколе «Ленин», о чешских проигрывателях вроде того, который однажды принес Роберто Хименес вместе с диском «Эверли бразерс».

Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом.


1 О, моя душа (англ.)

2 Ду-вуп (англ. doo-wop) — популярный в 1950—1960-е года. вокальный поджанр ритм-н-блюза, зародившийся в 1940-х годах в Америке под влиянием традиции церковного хорового пения. Многие песни жанра ду-вуп исполняются акапелла. (Здесь и далее примечания переводчика.)

3 Герой и его друзья обучаются в одной из школ-интернатов для способных учеников, которые были созданы на Кубе после революции. При поступлении в школу назначается специальная стипендия, которой могут лишить за неуспеваемость или плохое поведение. Выход в город разрешен только по увольнительной, в школу из общежития и обратно ходят колонной.

4 Касино — латиноамериканский танец. Руэда в применении к касино — постоянная группа искусных танцоров, которые выполняют па по указаниям лидера.

О сборнике «Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей»

Джон Бэнвилл. Кеплер

  • М.: Текст

Маленькие книжки «Текста» из серии «Первый ряд» издаются на еврогранты и представляют собой солидную некоммерческую евролитературу — аналог нашей толстожурнальной словесности. Правила игры здесь твердые и устоявшиеся: соответствие исторической правде, реалистическое повествование, гуманизм, капля ностальгии. Талант не обязателен, хотя авторы обычно увешаны призами, как рождественские елки мишурой. Но среди сих почтенных старцев встречаются очень сильные стилисты — и это как раз случай ирландца Бэнвилла (1946 г. р.; 15 романов, 1 «Букер», 6 русских переводов). До книги о Кеплере (1981) он написал роман о Копернике, а после нее — о Ньютоне. Жизнь Кеплера — обычная судьба обычного гения: шекспировское время, религиозные войны, зависимость от коронованных тупиц и завистливых старших коллег, хабалка-жена, хам-тесть, нет денег на дрова, кругом невежество, астрология и костры инквизиции. Содержание предсказуемо. Но книга завораживает каким-то обморочным, заговаривающим этот мир стилем — от первой фразы: «Иоганнесу Кеплеру, уснувшему в брыжах, приснилась разрешенной тайна мироздания» — и до последней: «Не умирать, не умирать». Рекламное сравнение с Набоковым, вынесенное издателями на обложку, имеет основания: у Бэнвилла так же загадочно мерцают зеркала и ложатся на стены ромбы света, он так же способен заметить рисунок небывалых географических карт на крыльях насекомых или сказать что-нибудь невероятно точное — «медный запах страха». Но разве не тем же талантом обладал Кеплер, который изучал снежинки и задавался вопросами: откуда берет улитка форму своей раковины? откуда зимой узоры на окнах?

для медленного чтения

Андрей Степанов

Макс Фриш. Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle

  • Die Schwierigen oder J’adore ce qui me brûle
  • Перевод с нем. С. Ромашко
  • М.: Текст, 2007
  • Переплет, 304 с.
  • ISBN 978-5-7516-0549-7
  • 3500 экз.

«Наше бытие быстротечно, как один день…»

Сильнее всего этот роман ассоциируется с утонченной трагической фигуркой на камине или с бокалом вина, предназначенным для смакования на балконе с витыми перильцами. История, заключенная в книге, является изысканной прелюдией к суициду главного ее героя, художника Рейнхарта, и длина истории равна почти всей жизни последнего. Конечно, есть еще и другие персонажи, дела, обстоятельства… Есть две женщины, Ивонна и Гортензия, есть муж Ивонны, в свое время прыгнувший в пропасть от безумной любви пополам с отчаянием (Ивонна ушла от него), есть дети: и убитые еще во чреве матери, и рожденные от «греха» гувернантки с мясником, и родные, желанные — здоровые, красивые и молодые. Есть нарочитая изысканность пространных реплик, некоторые изюминки в духе Павича («Она курила и за мгновение, пока стряхивала пепел, старела на несколько лет»), а то и вовсе сюрреалистические зарисовки, как, например, такое вот описание фотографии: «…тощая девушка присела на корточки в саду и, заразительно смеясь, играла с крупной собакой — самой собаки на фото не было видно, виднелась только ее тень на ослепительно белой стене». Есть чувственные пейзажные этюды, уколы меткой авторской наблюдательности, безмолвные эмоциональные взрывы… И тем страннее на этом горько-сладком фоне смотрятся редкие чудовищные, но с художественной точки зрения вполне оправданные эпизоды вроде описания забоя свиней — верх ошеломляющей откровенности, вопль из полуразмозженной головы, потоки крови и нечистот (Пазолини бы восхитился). Это книга из тех, которые позволяют нам получить от чтения едва ли не тактильные ощущения. Она хороша для тех, кто не прочь оценить по достоинству прекрасный перевод, хороша для размышлений, для выписывания цитат в альбом и для получения наслаждения от книги как от художественного произведения; несомненно, роман подойдет в качестве аперитива тем, кто привык искать утешения в Набокове. Автор легко переселяется из сознания одного героя в сознание другого, обнажая перед нами их чувства, стремления и помыслы «изнутри», а читатель порхает вслед за ним, как бабочка, присаживаясь на плечо Райнхарта, Гортензии, Ивонны, глядя на происходящее едва ли не их глазами. «Нет ни начала, ни конца. Все повторяется, ничто не возвращается»,— и даже когда книга закрыта, прочитанная, послевкусие еще долго дает о себе знать.

Надежда Вартанян

Флер Йегги. Счастливые несчастливые годы

  • I beati anni del castigo
  • Перевод с итал. Н. Кулиш
  • М.: Текст, 2006
  • Переплет, 192 с.
  • ISBN 5-7516-0636-1
  • 3000 экз.

Эксгумация юности

Этот роман швейцарской писательницы увидел свет в 1989 году и в течение пяти следующих лет был удостоен двух литературных премий. Роман-взросление — так можно было бы сказать об этой книге и поставить ее в один ряд с «Историей одного детства» Е. Водовозовой, «Записками институтки» и «Записками гимназистки» Л. Чарской. Можно было бы, да не всегда точными будут найденные совпадения. Героини всех этих книг воспитываются в некоем учебном заведении, институте благородных девиц или женской гимназии, где девочки словно проходят обряд инициации, их учат уму-разуму, а также премудростям ведения домашнего хозяйства и умению держаться в обществе. Но если русские институтки и гимназистки открыты миру, готовы к общению, с ними вечно происходят какие-то курьезы, то воспоминания героини книги Йегги скорее похожи на произнесение заупокойной речи возле склепа, где покоится ушедшая юность. У русских девочек наблюдается единство группы, либо они объединяются в стайки, на худой конец — дружат против кого-то. Здесь каждый сам по себе (во всяком случае, главная героиня и Фредерика, предмет ее обожания). Если и существует общий сговор молчания, так только против негритянки, дочери президента африканского государства, которому была оказана слишком большая почесть при приеме «новенькой» в интернат. Возможно, одна из причин разобщенности в том, что воспитанницы говорят на разных языках,— предполагается, что так им будет проще осваивать иностранный.

Пансион в Аппенцеле — один из этапов, героиня живет в нем после одного подобного учреждения и перед другим таким же. Она учится по настоянию матери, живущей в другой стране, а еще потому, что так выстраивается ее биография в соответствии с представлениями отца, с которым она видится только на каникулах и с которым ей почти не о чем говорить. Девушка вспоминает о годах, проведенных в воспитательных заведениях — по сути, о лучших днях своей жизни,— но это скорее расцарапывание раны, которой не суждено зажить. Тление и омертвелость, старение и могильный холод сквозят с первой страницы и взрастают надгробными крестами в конце книги. То ли это предчувствие будущего, то ли такое повествование созвучно с мировосприятием героини, которая получает удовольствие от боли, страдания, ревности, добровольного отказа от собственного счастья и т. д.

Пансионская жизнь тянется бесконечно долго, и доступный другим самый обыкновенный мир за стенами становится для воспитанниц долгожданной мечтой. А пока девушки учатся «надевать маски», подчиняться, отвечать улыбкой на отказ, говорить общие фразы. Двойная жизнь проявляется в следующем: каждая уважающая себя воспитанница должна создать свой образ, индивидуальную манеру говорить, ходить, смотреть. Это возможность существовать на своей территории, особенно когда приходится подчиняться внешним незыблемым правилам (например, ночевать в корпусе для маленьких, если воспитаннице еще нет 15 лет). В пространстве, где все выстроено по единой системе, можно лишь предпочесть прогулку по окрестностям утреннему сну, выбрать область своих интересов (будь то французская литература или немецкие импрессионисты), строить мечты (мечтать) о будущем (балы, семейный уют или уединение), а также решить, что лучше: общение или одиночество. Если выбрать «объект» не удается, приходится завоевывать его расположение. Происходит тайная битва за внимание не мужчин (это мир внешний, и рассказ о тамошней любви может восприниматься как выдумка), а женщин: учительницы, ученицы, покровительницы и подруги. Это тонкая грань влюбленности, с которой неизбежно сталкиваются юные барышни, предоставленные друг другу, оказавшись в замкнутом пространстве. Один из предметов, который постигают девушки вне учебной программы,— обожание, но порой оно граничит с фетишизмом, а покровительство может оборачиваться рабством.

Так, героиня романа упорно добивается расположения недоступной, отстраненной и во всем безупречной Фредерики. При том, что ей это удается, вечно недостижимая Фредерика всегда оказывается на шаг впереди, и не только в пансионе, но и после его окончания, в «большой» жизни. Временным помешательством, затмением и безудержным праздником врывается в этот мучительно созданный союз рыжеволосая красавица Мишлин. Чтобы потом так же безболезненно упорхнуть. Фредерика молча ушла в тень, и только отдалившись от нее, а потом расставшись с ней, героиня понимает, что потеряла самое дорогое в своей жизни. То, что с легкостью было обретено, с легкостью теряется. То, что мучительно завоевывалось, тянет и тяготит всю жизнь.

Героине не было жаль расставаться с сокурсницами, с учителями, с пансионом. Но памяти угодно сохранять лица тех, кто не был дорог, тогда как даже имя может стереться. Имя Фредерика переводится как «рассказ», и героине чудится, будто это она водит ее рукой. Но это заблуждение, тень из счастливого несчастливого прошлого. Потому что супруги — владельцы пансиона погибли в катастрофе, вместо самого пансиона — клиника для слепых, а Фредерика находится в доме для душевнобольных. Остались воспоминания и одно поразительное открытие: детство заканчивается тогда, когда начинают сбываться обещания.

«Читаешь четыре часа, а вспоминаешь всю жизнь»,— так сказал об этом романе И. Бродский, некогда, в счастливые / несчастливые годы, близкий друг семьи Йегги.

Ярослава Соколова

Марсель Рюби. История Бога

  • Histoire de Dieu
  • Под редакцией Марселя Рюби
  • Перевод с фр. Е. Смагиной, С. Кулланды
  • М.: Текст, 2006
  • Переплет, 272 с.
  • ISBN 5-7516-0616-7
  • 3000 экз.

Канули в Лету времена «воинствующего безбожия» и «атеистического мракобесия», и религиозные проблемы все чаще становятся объектом всеобщего обсуждения. При этом не только потому, что религия оказалась для многих «спасительным кругом» от жизненных невзгод и неурядиц. Скорее, из страха перед разного рода экстремистскими, тоталитарными религиозными организациями, безобидное, казалось бы, посещение которых в конце концов превращает жизнь отдельного человека в настоящий кошмар. Причиной тому религиозное невежество, преодоление которого — очевидная и насущная потребность современного общества. Поэтому книга «История Бога», задуманная французским профессором Марселем Рюби и подготовленная авторитетными специалистами по основным религиозным конфессиям, появилась как нельзя кстати.

В ней приводятся свидетельства о религиозных представлениях разных эпох и народов, что называется, «из первых рук»: от священнослужителей действующих религий и специалистов по религиям прошлого и настоящего. И несмотря на абсолютно нелепое название, сложность терминологии, неуклюжий стиль изложения, книга эта все-таки является неплохим пособием для всех, кто не слишком хорошо знаком с религиозной историей человечества и желает восполнить недостаток религиозно-культурной образованности.

Здесь заинтересованный читатель найдет сведения о зарождении религиозных верований и первых политеистических религиях Европы, Азии, Африки и Америки, познакомится с мировыми монотеистическими религиями иудеев, христиан и мусульман, узнает о том, как религиозные традиции отвечают на вечные вопросы о сотворении мира, смысле жизни и смерти, Страшном суде и, главное, о месте и роли религии в современном обществе.

Владимир Кучурин

Петер Вебер. Вокзальная проза (Bahnhofsprosa)

  • Перевод с нем. С. Фридлянд
  • М.: Текст, 2006
  • Переплет, 192 с.
  • ISBN 5-7516-0581-0
  • 3000 экз.

«Я проспал несметное число холмов. Изливался дождем сквозь перины, съезжал по занавескам, шел сквозь не пойми что, а очнулся на белых простынях. Проспал красные желудки, продремал луга и поля, причесывал облака, взбивал сахар в вату. Угодил в мельницу, где меня и размололи вместе с часами и секундами, просочился в чашки». Вот почти наугад выбранный из книги отрывок. На первый взгляд эта книга может показаться подробной записью видений человека, злоупотребляющего наркотиками. И возможно, это отчасти так, ведь автор ее — популярный в Швейцарии музыкант. Но книга не стоила бы рецензии, если бы все было так просто.

На самом деле этот набор галлюцинационных (читай — глючных) зарисовок есть не что иное, как реализация одной мощной метафоры, в которой вокзал — это и весь мир, и вся западная цивилизация. В этой метафоре сравниваются не два отдельных явления, а два ассоциативных ряда: вокзал превращается по ходу (движения поезда) то в пароход, то в угольную шахту, то еще во что-нибудь. Герой пробивается через толпы влюбленных, завсегдатаев кафе, полицейских (курение, конечно, на всей территории вокзала запрещено), мочится в подземные реки, ловит рыбу в вестибюле, забирается на самую высокую мачту… и — о радость! — Господь тоже курит!

Путешествие по внутренним дворам, темным чердакам и тайным подвалам западной цивилизации оказывается, как и следовало предположить, неутешительным. На чердаке затхлый воздух, подвал залит нефтью, а во дворике торгуют наркотиками. Западный мир не приспособлен для жизни человека, человек в нем — орудие производства, а искусство — только товар. Сикстинская капелла, которая появляется в качестве рамки к этим записям в начале и в конце книги, являет собой, по-видимому, с одной стороны, память о времени, когда в жизни европейцев был смысл, а с другой — декорации, в которых нынешние жители Европы пьют кофе. Под сводами капеллы — Европы, перешептываются восхищенные разноязыкие туристы с востока, и теплота их дыхания разъедает красочный слой. Автор призывает публику к тишине, но признает, что «на Главном вокзале просто необходим адский шум, весь Главный вокзал есть сосуд для адского шума».

Наконец, нужно сказать, что «Вокзальная проза» — чуть ли не последняя работа недавно ушедшей из жизни Софьи Львовны Фридлянд — переводчика, подарившего русскому читателю Грасса, Цвейга, Белля, Гамсуна и Стриндберга. Вряд ли Петер Вебер займет место рядом с ними, скорее всего его проза — во втором вагоне европейского литературного состава. Но нужно признать, что европейский второй вагон едет далеко впереди нашего второго вагона, так что нам, слава богу, есть у кого учиться.

Вадим Левенталь

Катарина Масетти. Не плачь, Тарзан!

  • Перевод с швед. О. Коваленко
  • М.: Текст, 2006
  • Переплет, 224 с.
  • ISBN 5-7516-0607-8
  • 3000 экз.

Это шведский вариант «Красотки»: Ричарда Гира играет двадцатидевятилетний программист, а Джулию Робертс — тридцатипятилетняя учительница рисования. Конечно, это женский роман. Но такой женский роман не покажется слишком женским даже тем, кто читал в этой жизни что-то кроме Маргарет Митчелл.

Второй роман шведской (не итальянской!) писательницы о том же, о чем и первый, «Парень с соседней могилы», — об электрическом притяжении между мужчиной и женщиной, о том, что, когда оно возникает, все остальное оказывается неважно. Возраст, социальное положение, деньги и даже общепринятая в качестве обязательной сексуальность — все это отступает на второй план, и герои бросаются друг другу в объятья.

Любовь, которая вынуждает преуспевающего программиста, никогда не считавшего денег на кредитке, добиваться взаимности от обремененной двумя детьми, мужем-шизофреником и обвислой грудью школьной учительницы, которая к тому же старше его, не требует никаких объяснений.

Этот роман сделан без особенных неожиданностей, но у него есть большой плюс — чувство меры, с которым шведка выжимает из читателя то слезы, то смех. При этом он достаточно короткий, и его простота не успевает надоесть. Читателю не придется ни разгадывать эзопов язык постельных сцен, ни пролистывать страницы с рассуждениями о сущности любви — ничего этого в романе нет, и в этом, наверное, своеобразное проявление авторской вежливости по отношению к читателю. Кроме того, это «книга с дружественным интерфейсом» — история рассказана несколькими персонажами поочередно от первого лица.

И хотя это безусловно женский роман, здесь нечего рифмовать с морковью, роман — не про любофф. Во всяком случае, слова такого его герои, кажется, не знают или целомудренно его избегают — он не знает, почему каждый вечер привозит ей и ее детям корзинку изысканных деликатесов (как не знает и того, что ей не на что купить просто картошки), а она не знает, почему, оставаясь верной мужу, который исчез и неизвестно, вернется ли, продолжает эти корзинки принимать, но так ни разу его и не поцелует. И это, очевидно, не объяснить только сексом (безумным, незабываемым — конечно), но и любовью не объяснить.

Единственная несомненная любовь в этом романе — любовь главной героини к своим детям. Впрочем, есть еще и вторая — читатель тоже, если он не школьный учитель, влюбится в этих детей. Они и правда очаровательные. Может быть, лучшее, что есть в книге. Смешные, неугомонные, задорные — они привносят смысл не только в жизнь главных героев, но и придают его тем часам, которые потратит читатель на новый роман Катарины Масетти.

Вадим Левенталь

От шутки к шутке

Почти одновременно в русском переводе появились три антологии юмора: еврейского, английского и американского. Чем не повод проверить оправданность устойчивых представлений о национальном характере? Ведь «народы мыслят одинаково, но шутят по-разному», как заметил некогда Генрих Гейне, а в том, что касается юмора, не доверять Гейне оснований нет.

Кровь, пот и слезы

Еврейское остроумие
Еврейское остроумие

Der judische Witz

Составитель З. Ландман; Перевод с нем. Ю. Гусева, Н. Михелевич; М.: Текст, Лехаим, 2006; переплет, 672 с.; 7000 экз.

«Еврейское остроумие», несмотря на заманчивое (не для каждого, конечно) заглавие, едва ли можно назвать книгой для чтения. Представьте себе толстый, почти в 700 страниц, том, где на каждой странице собрано по пять-шесть анекдотов — притом однообразных и в большинстве не слишком смешных. Даже не то чтобы не смешных, просто навсегда ушедших вместе с тем миром, в котором они возникли, — юмор ведь вообще старится довольно быстро, многое из того, что казалось неотразимым лет сто назад, сегодня вызовет разве что пожатие плеч. А большинство из вошедших в книгу анекдотов были созданы век-полтора назад в императорской Австро-Венгрии или Польше Пилсудского. Так давно, что даже непременного Рабиновича тогда еще звали на немецкий манер — господин Кон.

Собственно, это даже и не анекдоты в привычном смысле слова — скорее жанровые сценки, заготовки для пьесы или романа какого-нибудь Шолом-Алейхема или Менделе-Мойхер-Сфорима. И действующие лица везде одни и те же: раввин (непременно мудрый и оттого избегающий прямых ответов), сват (этот, разумеется, отъявленный плут), солдат (умен и потому трусоват), жадный торговец, банкир-обманщик (антисемит, читая сборник, будет горько плакать — евреи сами о себе такое понарассказывали, что на его долю не осталось практически ничего). Это не считая персонажей интернациональных — рогатый муж, неверная жена.

Кроме всего прочего, беда в том, что еврейский анекдот нельзя читать, его надо рассказывать, еще лучше показывать. Не случайно целый раздел сборника посвящен роли рук в жизни еврея (Шмуль впервые видит телефон. Почтовая барышня объясняет ему: «Левой рукой вы снимаете трубку, правой вращаете диск». «Очень интересно, — отвечает Шмуль. — А чем я тогда буду говорить?»). Жесты, акцент, картавость — наверное, какой-то другой анекдот и может существовать в письменной форме, но уж точно не еврейский.

Надо отдать должное издателям: они позиционируют (прошу прощения, но по-другому не скажешь) выпущенный том скорее как научную, нежели развлекательную продукцию. Конечно, в начале, для отвода глаз и привлечения доверчивого покупателя, вклеена страничка бойкого предисловия от Виктора Шендеровича. Но сразу за ним следует большая и вполне наукообразная статья немецкого (книга впервые вышла по-немецки) составителя, со ссылками на Фрейда и прочих заслуженных шутников соответствующей национальности.

И последнее. Существует устойчивое мнение о неотделимости еврейского анекдота от черного юмора. На самом деле ничего специально «чернушного» в этих историях нет. Просто еврей всегда готов не то что к смерти — к концу света. Кладбище, похороны, погром, война — если вся жизнь из этого состоит, над чем же еще смеяться?

Не считая кошки и канарейки

Антология английского юмора
В Англии все наоборот

Антология английского юмора

Составитель А. Ливергант; перевод с англ. М. Шерешевской; М.: Б.С.Г.-Пресс, 2007; переплет, 704 с.; 4000 экз.

Антология английского юмора не в пример разнообразнее еврейской, она включает и пародии, и повести, и эссе, и рассказы за три века — от Дж. Свифта до недавнего нобелевского лауреата Г. Пинтера. Однако главный английский жанр — разумеется, афоризм. Оно и понятно: английский юмористический рассказ состоит преимущественно из реплик в сторону, а действие играет роль сугубо второстепенную. Помните, как у Джерома три джентльмена отправились вниз по Темзе-реке лишь для того, чтобы обменяться несколькими остротами и попасть в десяток нелепых ситуаций? Даже у признанного мастера сценической интриги Оскара Уайльда всякое действие прекращается в тот момент, когда герои собираются за чайным столиком и начинают сыпать фирменными афоризмами. Даже блестящий новеллист Саки (он же Г. Монро) нет-нет да и остановится, дабы ввернуть что-нибудь остроумное, но к делу никоим образом не относящееся. Так зачем же вообще придумывать сюжет, если можно одними репликами в сторону и ограничиться: «Некрасивые женщины ревнуют собственных мужей, красивые — чужих» (О. Уайльд); «Демократия — это гарантия, что нами руководят не лучше, чем мы того заслуживаем» (Б. Шоу) — и так далее, и тому подобное.

Существует многовековой стереотип: англичанин немногословен до суровости, он не смеется, а улыбается, да и то уголками губ, и при этом шутит так, что если ты сам не англичанин, то ни за что не поймешь, когда смеяться. Не то чтобы антология английского юмора полностью этот взгляд опровергала, просто по прочтении ее хочется обратить внимание на совсем другие детали. Например, отчего, когда читаешь английских юмористов, создается впечатление, будто в Англии жителей не больше, чем на Чукотке? Рассказы эти и впрямь удивительно малолюдны: викторианская гостиная, пара собеседников, кошка, канарейка. Или, наоборот, богемный литературный салон, несколько непризнанных гениев, готовящихся перевернуть мир, кошка, канарейка. Вот, кстати, еще одна бросающаяся в глаза особенность: мир англичанина до сих пор состоит из мелочей, знакомых нам по Филдингу и Диккенсу, — газона перед домом, сигары после обеда, семейного пикника в уик-энд. От Теккерея до Вудхауса, от Джейн Остин до Роалда Дала англичане шутят если и не об одном и том же, то уж точно в одних и тех же декорациях. То и дело вспоминается честертоновский отец Браун, говоривший об оксфордском профессоре-коммунисте: «Он всего лишь хотел отменить Бога, уничтожить религию и цивилизацию — но закурить или хотя бы чиркнуть спичкой, когда он еще не допил свой портвейн!..» Что странного, что в таких декорациях самый черный юмор приобретает какой-то на редкость уютный оттенок, а рассказ, написанный в XVIII веке, не всегда отличишь от рассказа, написанного в середине XX?

Юмор в ритме вестерна

Антология американского юмора
В Америке все возможно

Антология американского юмора

Составитель А. Ливергант; М.: Б.С.Г.-Пресс, 2006; переплет, 744 с.; 4000 экз.

Англичане уверены, что американец и чувство юмора — две вещи несовместные. «Боюсь ехать в Америку. При виде статуи Свободы теряю чувство юмора даже я», — иронизировал Шоу. Наверное, это не совсем справедливо. Просто американцы шутят совсем по-другому: размашисто, на полном скаку, мчась неважно куда, главное — во весь опор. В юморе их куда меньше изысканности, зато куда больше жизненного опыта: «Как легко испортить человеку жизнь! Камешек в ботинке, таракан в спагетти, женский смех…» (Г. Л. Менкен). Никакого сплина, сплошной оптимизм (вспомним неунывающих жуликов О. Генри или Тома с Геком), а уж массовки что у Марка Твена, что у О. Генри и вовсе на зависть Голливуду. Впрочем, читая сборник «В Америке все наоборот», очень скоро понимаешь, что Твеном и О. Генри настоящий американский юмор, собственно, и ограничивается (не считая, конечно, более или менее остроумных, но вполне проходных газетных фельетонистов вроде Арта Бухвальда или влиятельных и разрекламированных, но литературной ценности не представляющих «черных юмористов» — Бартелми и К°). Так, гротески А. Бирса выдержаны вполне в рамках английской традиции. В остроумнейших баснях Дж. Тербера молодой человек, завтракая английской яичницей, наблюдает, как на его английской лужайке выпасается стопроцентно английский единорог. Ну а если заложить в компьютер антологию английского юмора и перемешать ее со сборником еврейских анекдотов, то на выходе получится… конечно же, Вуди Аллен.

Михаил Эдельштейн

Юлия Винер. Красный Адамант

  • М.: Текст, 2006
  • Переплет, 336 с.
  • ISBN 5-7516-0517-9
  • 3000 экз.

Бриллианты и евреи

На обложке написано, что это детектив, но не верьте коварному издателю — это не детектив, это авантюрный роман. Русский еврей-инвалид живет в Иерусалиме и зарабатывает на жизнь плетением ковриков. Однажды к нему в руки попадают бриллианты ценой пять миллионов долларов. Бриллианты, естественно, ищут хозяева, ищут бандиты, ищет милиция и страховая компания. Инвалид Миша еле успевает перепрятывать бриллианты: из мешка — в коврик, из коврика — в сортир, в дырку в стене, в шов на собственной ноге, в свежий асфальт и так далее. От Миши уходит жена, дочь выходит замуж за араба, сам он попадает в больницу и с разной степенью успеха соблазняет хорошенькую соседку и медсестру. Это напряженная и веселая, почти остапобендеровская история.

Периодически Миша отвлекается от бриллиантов и на пару страниц высказывается по всем актуальным израильским проблемам: сионизм, демократия, патриотизм, вера, религия, арабы и музыканты. Рассуждения эти глупы, скучны и вызывают сомнения во вменяемости Миши. Нечто странное происходит по ходу дела и с героями. Дочка, жена и муж дочки получают от автора по пуле в живот (араб — в голову). Поскольку развитием сюжета эти несчастья никак не оправданы, возникает ощущение, что дочка поплатилась за связь с арабом, мать — за то, что не была против, а араб — просто так. Любовник жены объясняет всем, что такое хорошо и что такое плохо, возвращает Мише выздоровевшую жену и остается с ними жить. У Миши просыпается совесть, и он отправляет единственный оставшийся бриллиант в страховую компанию по почте.

Рассказана вся эта история от первого, Мишиного, лица, противным говорком «под дурачка»: «Ничего от критики не изменится, кроме неприятностей, тем более этот строй [СССР] меня хоть и плохо, но социально обеспечивал. А здесь вроде своя страна, так тем более. Я и детям старался это внушить, и сын усвоил, а Галка нет. Поэтому сын живет и доволен, а эта наводит критику и все куда-то рвется». Такая интонация забавляет на первых страницах, а после трехсотой хочется этого повествователя задушить. Так заканчивается этот роман, читатель мысленно душит героя, а тот его учит, как жить: евреи — хорошо, арабы — плохо; ортодоксы — хорошо, музыканты — плохо. Странное ощущение.

Вадим Левенталь

Ирина Гривнина. Генеральская дочь

  • М.: Текст, 2005
  • Переплет, 192 с.
  • ISBN 5-7516-0518-7
  • 1500 экз.

Генералы и страна эльфов

Повествование охватывает почти семь десятков лет жизни в СССР — от Революции 1917 года до Перестройки. Несмотря на название и заявление в аннотации, что, мол, генерал Иона  О. как настоящий получился, в книге генерала и его дочки почти нет. Так, эпизодические упоминания, видимо, чтобы оправдать название. Убрать обоих — ничего не изменится. Хотя… Нет, я не прав — генерал нужен, чтобы автор мог написать о репрессиях тридцать седьмого года. Сейчас ведь если хочешь считаться большим писателем, ты просто обязан принять участие в разоблачении культа личности, да. Без этого серьезного писателя представить нельзя. Особенно если писатель давным давно эмигрировал за рубеж и теперь вещает о судьбах России из прекрасного далека.

Репрессии, конечно же, не единственное позорное пятно, о котором пишет автор. Танки в Чехословакии, преследования свободолюбивых поэтов во времена хрущевской оттепели, происки кровавой гэбни в годы застоя и, в противовес этому беспределу — деятельность отважных диссидентов. Очень актуально для 2006 года, очень. Видимо, Ирина Гривнина считает, что еще не все маски сорваны и, о ужас, кто-то еще сомневается, какой кошмарной страной был СССР для бездельников-интеллектуалов.

Главный герой повествования — внук упомянутого генерала. Настоящий интеллигент отечественного розлива. Великовозрастный неудачник без нормального образования, четких жизненных ориентиров и с размытой системой ценностей. При этом, разумеется, чуткая душа, обостренное чувство справделивости, раздутое самомнение и ворох всяких талантов, найти применение которым он не может в силу собственной лени. Поначалу я думал, что автор, создавая такого героя, хотел высмеять всю эту инфантильную братию. Слишком уж много штампов — чувствительный мальчик, недостойное окружение, внутреннее одиночество, занятия фортепиано, трогательные записи в детском дневнике и так далее. Потом смотрю — нет, все всерьез.

Герой, как положено настоящему интеллигенту, живет в стране эльфов, изредка высовывая нос в реальную жизнь. Там ему не нравится. Еще бы! Гривнина позаботилась об этом от души. Граждане без высшего образования — сплошь «быдло» и «потомственные алкоголики», граждане с высшим образованием — негодяи, заботящиеся только о своей шкуре. И только наш герой, отрастивший крылья, видит мерзость, окружающую его, и жутко из-за этого переживает. В открытую борьбу со злом он вступить не может — страшно, могут и по морде дать. К тому же быдло все равно не поймет порывов его прекрасной души. У Гривниной с этим строго — героя никто не понимает. В том числе и он сам.

Наконец генеральский внук, изнывающий от безделья и собственной никчемности, присоединяется к диссидентскому движению. Там ведь открыто бороться не надо. Подполье, явки, пароли, споры шепотом на кухне. Что характерно — в книге ни слова о том, за что эти ребята боролись. Оно и понятно. Никакой уважающий себя интеллигент не борется за что-то. Он всегда борется против чего-то. Если сражаешься за Родину — ты быдло. А вот если против государства — интеллигент. Все просто. К слову, и в диссидентах герой надолго не задерживается. Там, оказывается, тоже не страна эльфов. Так что все, к счастью, заканчивается трагично.

При этом сама жизнь диссидетнов описана весьма куцо. Хоть и говорится в аннотации, что Гривнина сама была диссидентом и даже успела посидеть в тюрьме до эмиграции, это как-то не чувствуется. Впечатление такое, что либо в этой деятельности очень много тайн, которые автор раскрывать пока не в праве, либо знает обо всем понаслышке.

Словом, вся книга — унылые метания творческой натуры и унылые обличения советской власти. Очень, знаете ли, свежо…

Кирилл Алексеев