Красивое и гнется

  • Осхиль Канстад Юнсен. Полеш открывает музей. — М.: Пешком в историю, 2014. — 32 с.

    Фантики от конфет или баночки из-под йогурта, мертвые насекомые или морские ракушки, Лего-человечки или наклейки с Hello Kitty — объектами детских коллекций, как показывает опыт, может быть что угодно. Но о каких бы вещах ни шла речь, они нуждаются в тщательной классификации. Ведь именно классификация и делает весь этот никчемный, на материнский взгляд, мусор коллекцией.

    Книга норвежской писательницы и художницы Осхиль Канстад Юнсен «Полеш открывает музей» посвящена именно искусству собирательства и классификации. Она вышла в московском издательстве «Пешком в историю» и стала первой в его новой серии «Идем в музей».

    Главный герой книги — Полеш — деревянный чурбанчик, что и следует из его имени, живет в лесу и любит собирать всякие разности. Найденные сокровища он раскладывает на полу в гостиной. (Здесь следует убористо зарисованный разворот, призванный продемонстрировать читателю богатство улова героя: от шишек и сучков до ножниц и носков). Далее Полеш все любовно сортирует по кучкам: у него есть коллекция листьев, коллекция щепок, палок и веток, а есть и вещицы, отнесенные им в группу под названием «Красивое и гнется» (кто бы не хотел заглянуть в эту категорию?).

    Однако, несмотря на то, что экспонаты уложены в коробки, а коробки — на стеллажи, места в доме больше нет. Что делать? И Полеш звонит своей бабушке, самой мудрой деревяшке на свете.

    История о Полеше — это и книжка-картинка для тех, кто еще не может слушать большие тексты, и кладезь идей для детей постарше, и руководство к действию для тех, кто уже привез с моря или дачи очередную коробку сокровищ. Но главное, это издание — друг всех матерей, потому что герой в ней, пройдя непростой путь от частной коллекции к открытию музея, делает вывод, что занятие это хлопотное и затратное, и приступает к изданию каталога, а оригиналы несет в утиль.

    Правда, потом он увлекается современным искусством, но до этого этапа ваш ребенок может и не дойти.

Вера Ерофеева

Александр Городницкий. Двадцать первый тревожный век

  • Александр Городницкий. Двадцать первый тревожный век: Стихи. — СПб.: Лимбус Пресс, 2014 — 656 с.

    Книга содержит избранные стихи, песни и поэмы Александра Городницкого, написанные в двадцать первом веке. Для читателей, знающим наизусть композицию «Атланты», неофициальный гимн Санкт-Петербурга, а также для тех, кому только предстоит познакомиться с творчеством Александра Городницкого «Прочтение» публикует отрывок из цикла «Корабли у пирса» и поэму «Последний рейс».

    КОРАБЛИ У ПИРСА 2010–2011

    РИХАРД ЗОРГЕ

    Фуаду Ахундову

    Говорят, что при жизни его не любил никто.

    Не любила Родина, за которую он сражался

    Еще безусым мальчишкой в Первую Мировую.

    Не любили правительства стран, на которые он работал,

    Собирая секретные сведения о намерениях фашистов.

    Не любил Сталин, который ему не поверил,

    Предупрежденный о дне и часе гитлеровского удара.

    И, когда японцы в Токио взяли его с поличным,

    То три года держали его, приговоренного к смерти,

    Терпеливо надеясь на то, что его обменяют

    На такого же своего арестованного шпиона

    В Соединенных Штатах или в Советском Союзе.

    Но никто не желал спасти его, — все от него отступились.

    И поэтому в сорок четвертом, за год до дня победы,

    В тюремном дворе, в Японии, он все-таки был повешен,

    Став первым за всю историю казненным там иностранцем.

    Говорят, что при жизни его не любил никто,

    За исключением женщин, с которыми он встречался.

    Его обожали женщины, которые для него

    Предавали своих мужей, ломали свою карьеру,

    Собирали секретные сведения с риском для собственной жизни,

    Или ломали ноги, прыгая из окошка.

    И он любил этих женщин, в Японии и России,

    Постоянно их обольщая, изменяя им и бросая.

    Среди них были баронессы, и великие пианистки,

    Секретари и жены чопорных дипломатов,

    Предававшие всех и вся, а его никогда, ни разу.

    И последняя из женщин, неожиданно брошенных им,

    Которую он покинул из-за костлявой старухи,

    Отыскала его останки среди безымянного пепла,

    Опознав его бывшую челюсть по золотому мосту,

    Превратившемуся от пламени в бесформенный желтый слиток.

    Она этот желтый слиток перелила в колечко,

    Которое, раз надев, с собой унесла в могилу.

    Говорят, что при жизни его не любил никто.

    Но его любили женщины, а это не так уж мало.

    Потому что уходят бесследно режимы, вожди и страны,

    Но остается женская единственная любовь,

    Которая может сделаться колечком и желтым слитком,

    Но всегда остается золотом самой высокой пробы.

    ПОЭТЫ ЗАРУБЕЖЬЯ

    Качает вечер зарево во мгле.

    Чем горше быт, тем веселее строчки.

    Поэтов русских мало на Земле,

    И все они живут поодиночке.

    Их годы невозвратно развели,

    Утрачена их прошлая прописка.

    Один — в Сиднее, на краю Земли,

    Другой в Канаде, — от Москвы не близко.

    Когда от строк кружится голова,

    В неясных тенях утреннего часа,

    Они на них расходуют слова

    Из личного словарного запаса,

    Избавиться стараясь от длиннот,

    Их, как в России, попусту не тратя.

    Так берегут в баллонах кислород,

    В подводном погружаясь аппарате.

    Из года в год все несвободней речь.

    Стихи уходят и приходят снова.

    И пишущий старается сберечь

    Заветное не сказанное слово.

    И, растворяясь в сумерках времен,

    Как душу зря надеждою ни мучай,

    То слово сохраняют, как патрон,

    Последний, для себя, на всякий случай.

    ПОИСКИ ПРОШЛОГО

    Соблюдай осторожность, тоскою о прошлом ведом, —

    Те, которых ты ищешь, давно уже спят непробудно.

    Воссоздать невозможно войною разрушенный дом

    На его пепелище, а новый поставить — нетрудно.

    Сводит ноги усталость. Мне в завтрашний день не идти.

    Гаснет свет синевы, и все ближе услужливый ящик.

    Не с того ли под старость мы в прошлое ищем пути,

    Что не можем, увы, ничего отыскать в настоящем?

    Возвращенье назад — безнадежное дело почти, —

    Проку нет от труда, и напрасны любые мученья.

    Возвращаться назад — как на лодке груженой грести,

    Направляя всегда ее против речного теченья.

    Удлиняется тень, лодку набок неспешно креня.

    Вниз уводят ступени, сходить по которым не страшно.

    И сегодняшний день удаляется прочь от меня,

    Становясь постепенно уже недоступным вчерашним.

    2011

    * * *

    Ах, обмануть меня нетрудно, —

    Я сам обманываться рад

    А. Пушкин

    От начала до скончанья света,

    Без усилий и особых трат,

    Так нетрудно обмануть поэта,

    Он и сам обманываться рад.

    Чтоб, в свое воображенье канув,

    Он счастливым сделался вполне,

    Персией представить Мардакяны,

    Персиянкой сделать Шаганэ.

    Издавать большими тиражами

    И на грудь повесить орденок,

    Чтоб забыл он о Прекрасной даме

    И под сердцем вылечил ожог.

    Чтобы шла на Севере и Юге

    О поэте звонкая молва,

    И твои он воспевал заслуги,

    Подбирая нужные слова.

    Чтобы вновь, с рассвета до рассвета,

    Ткал свою серебряную нить.

    Так нетрудно обмануть поэта!

    Но надежней все-таки убить.

    2011

    ГОБУСТАН

    1.

    Вблизи от границы Ирана

    Бредут по равнине овечки.

    На белой скале Гобустана

    Танцующие человечки.

    Взирая на синие выси,

    Последовав Божью примеру,

    Их скульптор неведомый высек

    В давно позабытую эру.

    На белой скале Гобустана,

    Под яркой полуденной медью,

    Танцуют они неустанно

    Девятое тысячелетье.

    Восходят и рушатся страны

    В безрадостных сумерках сует.

    На белой скале Гобустана

    Веселые люди танцуют.

    В жару и при зимней погоде,

    Все год они пляшут за годом.

    Пустынное солнце восходит

    Над пляшущим их хороводом.

    И жизнь — хороша и желанна,

    Пока безмятежны и вечны

    На белой скале Гобустана

    Танцующие человечки.

    2.

    В жарких песках Гобустана,

    У отступившего моря,

    Ветер страницы листает

    Нам неизвестных историй.

    Невозмутимы и сухи

    Скалы в бесформенной груде.

    Там на наскальном рисунке

    Пляшут какие-то люди.

    В эре неведомой дальней,

    За руки взявшись на совесть,

    Пляшут они ритуально,

    К новой охоте готовясь.

    Русло исчезнувшей речки.

    Птица, поющая тонко.

    Пляшущие человечки

    Мудрости учат потомков.

    В синем мерцающем дыме

    Тайна их жизней сокрыта.

    Жарко пылает над ними

    Солнечный день мезолита.

    Помню о них постоянно,

    Неутомимы и вечны,

    В желтых песках Гобустана —

    Пляшущие человечки.

    Будет удачной охота,

    Будет основа надежде, —

    Только и дела всего-то —

    За руки взяться, как прежде.

    2011

    * * *

    Заморозки ранние.

    В доме неуют.

    Старики, как правило,

    Песен не поют.

    Разве что в поддатии,

    В мыслях о былом,

    Вспомнят обязательно

    Песню за столом.

    Привели те песенки

    Вроде, никуда:

    Нищенские пенсии,

    Скудная еда.

    Но поют с надеждою

    Песни старики.

    Цепко память держит их,

    Правде вопреки.

    Далеко до рая ли?

    Склон небесный крут.

    Старики, как правило,

    Песен не поют.

    В век чужой заброшенный,

    Жизни на краю,

    Я и сам из прошлого

    Песенки пою.

    Долго жил на свете я,

    Жег свою свечу.

    Не хочу бессмертия, —

    Одного хочу:

    Чтоб в пути ли, дома ли,

    В неродном краю,

    В старости припомнили

    Песенку мою.

    2011

    ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС

    Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…

    Александр Кушнер

    Мне рано печалиться, вроде,

    Хотя я не молод уже.

    Живу я в отеле напротив

    Кондитерской «Вольф-Беранже»,

    В окошко высокое глядя,

    И нет вариантов иных,

    Поскольку в родном Ленинграде

    Давно не осталось родных.

    Я помню с девятого класса

    Напротив желтеющий дом:

    Там Пушкин встречался с Данзасом,

    Чтоб сгинуть от пули потом.

    Здесь небо июньское чисто,

    И ангел сияет с высот.

    Под окнами катер туристов

    По Мойке неспешно везет.

    Трамвайчик речной, увлеченье

    Далеких мальчишеских лет.

    Давайте и мы по теченью

    Отправимся катеру вслед.

    Был путь мой по берегу долог,

    Его повторю я опять, —

    Так возраст осадков геолог

    Стремится потом изучать.

    Себя ощущаю я странно:

    Неужто и впрямь наяву,

    Пройдя через все океаны,

    Я снова по Мойке плыву?

    И, вызвав сердечное жженье,

    Означив намеченный путь,

    Навстречу плывут отраженья,

    Которые вспять не вернуть.

    Под арками гул, как в колодце.

    Гранит зарастает травой.

    Исакия желтое солнце

    Качается над головой.

    Весь берег из памяти соткан, —

    Неужто вчера, не пойму,

    Здесь песенки пели с Высоцким

    У Клячкина Жени в дому?

    Вперед водяная дорожка

    Бежит на крутом вираже.

    Я вижу родное окошко

    На пятом моем этаже.

    Давно ли, голодный и слабый,

    Каким отпустила война,

    Мечтал о любви и о славе,

    Из этого глядя окна?

    Ушедших родителей тени

    Я вижу в окошке опять,

    Но мимо проносит теченье,

    Которое не удержать.

    И снова внезапной печали

    Я скрыть не могу на лице.

    Мы с девочкой прежде встречались

    В Юсуповском старом дворце.

    Далекие школьные будни, —

    Читальня и луч на стекле.

    Теперь она спит непробудно

    В израильской жаркой земле.

    Мне с ней расставаться непросто,

    Моей разведенной женой,

    Но свод Поцелуева моста

    Проходит уже надо мной.

    И снова смотреть тяжело мне

    В зеленое марево вод:

    Моя дорогая Коломна

    Навстречу мне тихо плывет.

    И видятся в дымке лиловой

    (Я в памяти их берегу)

    Ворота Голландии Новой

    И школа на том берегу.

    Здесь класс мой, когда-то веселый,

    Шумел на втором этаже.

    Прости меня, милая школа, —

    Тебя не вернуть мне уже.

    И в горле дыхание комом,

    И сердце заныло в груди.

    Прости меня, милая школа, —

    Минута, и ты позади.

    И снова я благоговейно

    Смотрю на речной поворот,

    Где мимо канала Круштейна

    Вода убегает вперед.

    Тебя я приветствую снова,

    Арктический мой институт,

    Из времени века иного

    Возникший на пару минут.

    Отсюда дорога на Север

    Когда-то меня увела,

    На берег крутой Енисея,

    Где холод и снежная мгла.

    Припомню пору молодую

    И горечь внезапных потерь.

    Давно уже там не живу я,

    А песни — живут и теперь.

    А здесь, вспоминаю отдельно,

    Где старый галерный причал,

    Старуху Андрееву-Дельмас

    Я с лысой собачкой встречал.

    А рядом, на том перепутье,

    Жил в давнюю пору поэт,

    Дружок мой, Олежка Тарутин, —

    Олега давно уже нет.

    Потом начинается Пряжка,

    И Адмиралтейский канал,

    И сердце колотится тяжко

    У дома, где Блок умирал.

    И солнце закатное брызнет,

    Свой луч уронив невзначай,

    На край угасающей жизни

    И Мойки слабеющий край.

    Послушай меня, не переча,

    Другие забудь города:

    Гранитом одетая речка

    Уносит меня в никуда.

    2011

Елена Леонтьева, Мария Илизарова. Про Психов

  • Елена Леонтьева, Мария Илизарова. Про Психов. — М.: АСТ, 2014. — 416 с.

    Терапевтический роман Елены Леонтьевой и Марии Илизаровой явился свету зимой, а внимание аудитории привлекает до сих пор. Написанный не профессиональными литераторами, а учеными, практикующими в психиатрии, он вызывает доверие. По словам авторов, настоящие психи – нормальные люди, попавшие в ненор­мальные ситуации. О попытках их излечения и рассказывается в книге.

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    7 ноября

    ЛОРЕ СТРАШНО

    Мама говорила, что главное в жизни — иметь план.

    И держать все под контролем.

    В шкафу еще остались подобранные ею комплекты одежды. Их хватит дня на три.

    Мама умерла пятнадцать дней назад.

    Недоброе утро. Часы тикают громче, чем вчера. С утра мне тревожно. Сегодня сильнее, чем обычно.

    Я что, заснула на диване?

    Нужно закончить работу и отослать ее в «Эпл». Потом я буду ждать письмо. Суть его не важна. Главное — оно будет подписано: «С уважением, Стив Джобс». Как приятно думать, что Он сам подписывает адресованные мне письма. Я знаю, что это не так, но все-таки.

    Надо встать, умыться, одеться, выпить кофе и доделать работу. Таков план. Последние годы план всегда один.

    Почему мама покупала мне одежду, которую я терпеть не могу? Розовые кофточки, юбочки, каблуки. Мама надеялась, что я стану настоящей женщиной.

    Сама она ею никогда не была.

    Звонок. По городскому.

    Подходить? Кто это? Если мне и звонят, то на айфон. Ладно, отвечу.

    — Да? Что вы хотите?

    В трубке шуршит. Зловещее шуршание мне не нравится. Ответ на звонок — это нарушение плана? Обдумать не успеваю.

    — Алло? Лорочка, деточка, это вы? Это Надежда Николаевна, помните меня? Я коллега вашей мамы.

    — Здравствуйте, Надежда Николаевна. Вас я помню. Вы же с мамой на кафедре работаете?

    — Деточка, как вы там? Такое горе, такое горе, такая потеря для всех нас.

    Господи! Запричитала… Какой противный голос, не люблю я, когда плачут. Слабых не люблю.

    — Деточка, может, вам нужна моя помощь? Ваша мама просила о вас позаботиться. Давайте я приеду? Покушать привезу, поговорим…

    — Нет, спасибо,— отвечаю быстрее, чем положено.

    В голове стучит: не дай ей помешать тебе. Какая чужая мысль.

    — Нет, Надежда Николаевна, не надо приезжать. Вы же никогда не любили маму, завидовали ей, да?

    Вешаю трубку. Разговор невыносим. Обрезаю телефонный провод. Вдруг она еще раз позвонит.

    Умываюсь и не нахожу кофе. Надо заказать доставку продуктов. Не помню, когда я последний раз это делала. Почему-то нет связи. Проверяю, переподключаюсь — глухо. В магазин надо идти самой.

    Надеваю все черное. Волосы убираю в пучок, как мама любит. Ей нравится, когда видно лицо. Она называет мое лицо благородным. И приписывает это себе как личное достижение.

    Смотрю в зеркало — сегодня я должна быть особенной! Для Стива…

    Распускаю волосы. Красиво! По-блядски. Но никто не раскритикует — мама-то умерла. Это плюс.

    Прости меня, Господи! Какая жуткая мысль. Она не моя! Я никогда не хотела маминой смерти.

    Бегу из дома. На улице лучше… Пока не вышла на проспект.

    Машин много. Они едут слишком быстро и громко. Страшно: машины рычат, как огромные быстрые звери. Что за черт? Отменили все ограничения скорости? Хочу вернуться домой, но в холодильнике буддистская пустота. Я уже три дня ничего не ела. Не хочется. Но без кофе не смогу работать.

    Пристраиваюсь к человеку в грязных ботинках. Сейчас он перейдет дорогу. И я с ним. Не дышу. Делаю шаг точно вместе с ним. Молодец, Лора!

    Вот и магазин.

    Какой странный дом… Он что — ненастоящий? Похож на киношную декорацию. Ни в одном окне не горит свет.

    Я понимаю, что сейчас день, но в такую мрачную погоду хоть в одном окне должен гореть свет. С домом что-то неправильное происходит…

    Всматриваюсь. И убеждаюсь в своей правоте! Провода везде, камеры… Раньше их точно не было. Я же не в маразме, я же помню. Куплю кофе — и бегом отсюда. Давай же, Лора, не бойся! Иду в магазин. В окружающее не вглядываюсь.

    Возвращаюсь домой. Есть не хочется, пью героически добытый кофе с молоком. Пора работать. Стив ждет. Включаю компьютер. Всплывает фотография горящего самолета. Дымящиеся обломки фюзеляжа, почти целый нос. Хаос: спасатели и пожарники, разметанные разноцветные кусочки человеческой жизни. Я точно ее не загружала. Откуда она взялась?

    Кто так шумит?

    Соседи наверху двигают мебель, роняют что-то. Играют торжественно и бодро на фортепьяно. Неужели «Интернационал»?

    Никто не даст нам избавленья:

    Ни Бог, ни царь и ни герой.

    Добьемся мы освобожденья

    Своею собственной рукой.

    Конечно, сегодня же седьмое ноября! И как это у них получается? Одновременно и играть, и двигать? Не буду обращать внимания, главное — не отвлекаться.

    Не отвлекаться? Нет, это выше моих сил! Кипит мой разум возмущенный, я вам сейчас покажу: кто был никем, тот станет всем! Сволочи!!

    Там живет какой-то дед. Может, внуки к нему приехали? Так громко! Сосредоточиться невозможно. Ругаются, голоса злые. Наверное, уже идут «на смертный бой». Фортепьяно озверело. Дерутся, наверное. И еще аккомпанируют себе. Может, даже убивают друг друга?

    И все это сопровождается «Интернационалом»:

    Держава — гнет, закон лишь маска,

    Налоги душат невтерпеж,

    Никто богатым не указка,

    И прав у бедных не найдешь.

    Довольно государства, право,

    Услышьте Равенства завет:

    Отныне есть у нас лишь право,

    Законов же у равных нет.

    Как современно, боже мой! Кто же это поет? Не могу больше терпеть. Бегу наверх. Стучу долго, никто не открывает. Наконец за дверью слышатся медленные шаркающие шаги. У двери затихают. Кто-то стоит и смотрит на меня, как в микроскоп. Я не выдерживаю:

    — Откройте!

    — Что вам надо? — старческий возмущенный и напуганный голос.

    — Откройте мне! Что у вас происходит? Вы мешаете мне работать! — пытаюсь говорить спокойнее. Нужно увидеть, что происходит в квартире. Меня не провести. Может, заманивали?

    — Чего тебе надо? Я сплю. Совсем, что ли, спятила?

    — Откройте или я вызову милицию!

    — Ты Лора? Девочка Эльзы Александровны? Не здороваешься со мной никогда!

    — Пожалуйста, откройте! — изображаю вежливость, как учила мама.

    — Ну ладно… Только отойди от двери.

    Замок щелкает, дверь осторожно приоткрылась. На пороге стоит седой помятый старик. Сонный и раздраженный.

    — Ну и чего ты хочешь, Лора?

    — Здравствуйте, с праздником вас… а где она?! Я слышала, как кричала женщина. И пела «Интернационал».

    Пытаюсь заглянуть за плечо старика. Ничего не вижу, кроме хлама в коридоре. В квартире тихо и обморочно. Тревожно.

    Старик старается скрыть, но он испуган.

    — Пустите меня, я посмотрю.

    — Иди домой. Нечего тебе у меня смотреть. Я «Интернационал» уже лет пятьдесят не пел. Совсем ты умом повредилась…

    Старик выталкивает меня на лестничную клетку. Дверь захлопнулась, лампа мигает и гаснет.

    Жутко. Как днем перед магазином. Бегу вниз по лестнице. Уже около своей двери подворачиваю ногу и падаю.

    Больно! Очень больно! В голове крутится мысль: «Дура! Дура! Не справилась, не справилась!» Страшно, хочется кричать, но кричать нельзя. Хватаюсь за ручку двери. Фуф! Наконец я дома, в безопасности.

    Зачем выманивать меня из квартиры? Это знак? Только вот чего? Не понимаю.

    Надо работать.

    Два часа ночи. Ура! Все готово. Отсылаю файлы в «Эпл».

    Спать не хочется. Надо сделать что-то. Может, убраться? Так грязно. Везде грязь. Почему мама не убирает?

    Мама, когда плохо, дает мне феназепам. Где он? Высыпаю все из аптечки. Вот эти. Желтые. Выпью две для верности.

    И обязательно помолюсь на ночь.

    НАЧАЛО

    Мы — свидетели этой истории и хотим рассказать ее вам. Она началась, развивалась и закончилась в одной старейшей московской психиатрической больнице. Все, до последнего слова, в этой истории — чистая правда, как правда и то, что мы единокровные сестры. Итак…

    Заканчивается год. В психиатрической больнице, как и везде, ждут праздников, суетятся, готовят подарки. Мечтают, чтобы каникулы стали особенными и запомнились на весь следующий год.

    В отделениях устраивают «огоньки», утренники и дискотеки. В клубе готовится большой концерт, администрация делит годовую премию. Радость, возбуждение и суета — работать не хочется. Но больничная жизнь идет своим чередом: больные поступают, лечатся и выписываются. Врачи приходят затемно на работу, проводят утренние пятиминутки, делают обходы, пишут истории болезни, медсестры раздают лекарства, пьют чай в сестринских и сплетничают…

    Наш герой оказался в больнице двадцать шестого декабря, пройдя все этапы ритуала поступления.

    Вообще-то в психиатрическую больницу не так-то просто попасть. Здесь чрезвычайно не любят посторонних. Обязательно надо сойти с ума, совершить то, что другие сочтут безумным, внушить окружающим сильное чувство беспокойства и ощущение полной потери контроля над ситуацией. Необходимо выделиться так, чтобы стало очевидно, что человек больше не относится к благословенной норме, а навсегда или временно покинул ее, перейдя в разряд необычных, неврастеников, больных, ненормальных, ку-ку, психов и шизиков.

    Конечно же, нормальные люди гораздо опаснее. Именно они, по большей части, совершают преступления, обманывают, предают, воруют, убивают, берут взятки, издеваются над подчиненными, придумывают дурацкие правила, усложняющие жизнь. Парадоксально, но факт: все эти люди принадлежат к психической норме! Кто же такие психи? Чем можно заслужить это звание? Как во время, которое многие считают концом времен, в наше время, уставшее от разнообразия всего — от йогуртов до религий,— как понять, что ты покинул среднестатистические берега нормы и отчалил к неизвестному миру безумия?

    Возможно, история, свидетелями которой мы являемся, ответит на эти вопросы, возможно, усложнит их и поставит новые. Важно, что она позволит разобраться в этом вопросе без риска: вы можете не сходить с ума, не проживать все эти страшные и удивительные события в одиночку. За ними можно подсмотреть — с нашей и с Божьей помощью. И ответить в конце концов на вопрос, нормальны ли вы сами, и если да, то на чем основывается ваша убежденность? Со своей стороны обещаем, что не утаим от вас все самое интересное, не оставим за кадром то, «о чем лучше не говорить». Однако постараемся сделать это деликатно.

Скороговоры за жизнь

  • Гильермо Кабрера Инфанте. Три грустных тигра / Пер. с исп. и коммент. Д. Синицыной. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 576 с.

    Вот я читал книги, и теперь у меня глаза больные, к тому же я представляю, как несовершенно устроен мир, и настроение у меня постоянно испорчено <…>

    Зачем вам проблемы, как у меня?

    Андрей Аствацатуров

    Куба, даже Гавана, всегда будет являться объектом пристального внимания романтиков, настроенных на волну болеро. Местом, известным шумными карнавалами и вечеринками, где легко встретить как начинающую певичку, так и Звезду, полноголосую и полнотелую. Не перестанет называться и родиной революции, оплотом социалистического режима, от которого бежал разочаровавшийся в нем писатель Гильермо Кабрера Инфанте. Его экспериментальный метароман «Три грустных тигра», созданный в 1967 году, — еще один шаг на пути к познанию латиноамериканской истории и культуры.

    По словам потомственного филолога и писателя Андрея Аствацатурова, главная задача литературы заключается в ответственности перед языком. Книга «Три грустных тигра» с ней справляется, существуя по синтаксическим законам созданного специально для романа наречия, которое приправлено гаванскими жаргонизмами и кубинскими диалектами, а также вставными конструкциями, загадками, шарадами, палиндромами и скороговорками. Одна из них и вынесена в заголовок: три грустных тигра едят пшеницу на пшеничном поле* — «трес тристес тигрес…» — свистящая, но вместе с тем по-испански мелодичная.

    К прочтению этого романа нужно готовиться заранее, как к знакомству с «Улиссом» Джеймса Джойса, опубликованным на полвека ранее. Претензии из разряда «трудно читать» принимаются и дополняются: «трудно переводить» и «трудно писать». Эти «трудно» — три тигра, на которых и строится проза, способная перевернуть сознание.

    Излишне детализированные истории множества второстепенных персонажей путаются в голове, заставляя то и дело оглядываться назад, сопоставлять реплики героев, водить пальцем по слепым — без знаков препинания — строкам, отыскивая конец прямой речи. Фабула книги — фон для языка, а описания латиноамериканского быта — фракции, из которых складывается большая мозаика многоголосой Гаваны.

    Три грустных героя (кажется, их несколько больше) — писатель Сильвестре, актер Арсенио Куэ и гениальный поэт Бустрофедон, — не переставая создавать литературные и коммуникативные препятствия всем, кто встречается друзьям на пути (пока смерть не разлучит их), кочуют из бара в бар, слушают музыку, «поводя открытой ладонью вниз на пианиссимо, спускаясь по невидимой, воображаемой музыкальной лестнице», пьют прохладительные напитки и знакомятся с девушками. Последние хоть и прекрасны, но пусты и не способны оценить глубину языка, юмора, аллюзий и «внутренних шуток».

    — Вы такие странные.

    — Кто это мы?

    — Ты и этат твой приятиль. Куэ.

    — Почему?

    — Нипачиму. Странные и все. Говорите всяка страннае. Делаите все как-та странна. И все адинакава, как два брата прям. Гаварят и гаварят и гаварят. Зачем столька-та?

    Впрочем, не только они не способны.

    Язык, понятный троим, родился из игр, в которых Бустрофедон, Бустрофонема, Бустроморфоза, Бустроморфема все перевирал, и друзья сначала «не различали, в шутку он это или всерьез, да и потом не знали, в шутку ли, подозревали, что всерьез, что он абсолютно серьезен, потому что дело уже не ограничивалось феко с коломом… от готан — танго навыворот — он произвел барум — румба наоборот, и танцуют ее вверх тормашками, вниз головой, вихляя коленками, а не бедрами…»

    Случается, разговариваешь с челове-Куэ-м, казалось бы, о понятных вещах, а он смотрит на тебя (ресницы — вверх-вниз) и молчит в ответ, а то и вовсе подключает свои лексические возможности. Тогда очередь затихнуть к тебе переходит. И так — пока не надоест. А после трепанации выяснится, что у тебя, как у Бустрофедона, патология (он бы сказал «потолокия») и что-то давило тебе на мозг, заставляя играть словами, «словом, жить, называя все новыми именами», будто и вправду изобретая новый язык.

    А тиграм, действительно, грустно, особенно если знают еще одну версию скороговорки: три грустных тигра поедают три корзины с пшеницей и давятся**. Бывает, и насмерть.


    * Три грустных тигра едят пшеницу на пшеничном поле (исп. Tres tristes tigres comen trigo en un trigal).

    ** Три грустных тигра поедают три корзины с пшеницей и давятся (исп. Tres tristes tigres tragaron tres tazas de trigo y se atragantaron).

Анастасия Бутина

Себастьян Фолкс. И пели птицы…

  • Себастьян Фолкс. И пели птицы… / Пер. с англ. С. Ильина. — М.: Синдбад, 2014. — 600 с.

    «И пели птицы…» — наиболее известный роман Себастьяна
    Фолкса, ставший с момента выхода в 1993 году классикой современной английской литературы.
    Действие разворачивается на Западном фронте Первой мировой войны. Молодой английский офицер Стивен Рэйсфорд направлен в окопы Сомма. Именно там перед лицом смерти он восстанавливает в памяти обстоятельства своей довоенной любовной связи. Отчаянно пытаясь сохранить рассудок и волю к жизни в кровавом месиве вселенского масштаба, герой записывает свои чувства и мысли в дневнике, который спустя десятилетия попадает в руки его внучки
    Элизабет. Круг замыкается — прошлое встречается с настоящим.

    Стивен вынул из своих часов стекло, чтобы определять в темноте время на ощупь. Когда он снова услышал звуки, говорившие, что где-то неподалеку пробивают проход, было без десяти четыре, но дня или ночи, он не знал. По его оценкам, они с Джеком провели под землей суток пять, если не шесть.

    Он снова подтянул Джека к тоненькой струйке воздуха, чтобы тот мог подышать в свой черед. И лежал, потрагивая часы пальцами, отсчитывая полчаса, которые ему надлежало провести в удушающем углу их склепа. Лежал, не шевелясь, чтобы не увеличивать потребность тела в кислороде.

    Волны страха продолжали прокатываться по нему. Стивен говорил себе, что, поскольку худшее уже случилось и он погребен заживо, так что и повернуться не может, бояться ему больше нечего. Страх порождается ожиданием, а не действительностью. И все же паника не покидала его. Время от времени ему приходилось напрягать все мышцы, чтобы не сорваться на крик. И еще ему очень хотелось зажечь спичку. Если он всего лишь увидит размеры своей тюрьмы, это уже будет что-то.

    Потом наступали минуты, когда жизнь в нем ослабевала. Воображение, все чувства словно выключались, как гаснущие одно за другим окна большого дома. И в конце концов оставалась лишь тусклая муть, озаренная остаточным свечением меркнущей воли.

    Все долгие часы, что он лежал здесь, разум его не переставал негодовать. Он сражался с этим негодованием, но оружием его была горькая обида. Сила ее прибывала и убывала, пока тело Стивена слабело от усталости и жажды, однако горечь его гнева означала, что какой-то свет, пусть и тусклый, еще горит в нем.

    Когда полчаса истекли, он подполз и лег бок о бок с Джеком.

    — Ты еще со мной, Джек?
    Раздался стон, затем голос Джека пробился сквозь пласты беспамятства и обрел отчетливость, которой не было в нем уже несколько дней.

    — Хорошо, я носки прихватил, хоть есть на что голову положить. Мне каждую неделю из дому новые присылали.

    Стивен, приподнимая Джека, нащупал под его щекой слой вязаной шерсти.

    — А я никогда посылок не получал, — сказал он.

    Джек засмеялся.

    — Ну ты шутник, ничего не скажешь. Ни одной посылки за три года? Мы по две в неделю получали, самое малое. Каждый. А уж письма…

    — Тихо. Ты слышишь? Это спасатели. Слышишь, они долбят землю. Прислушайся.

    Стивен повернул Джека так, чтобы ухо его оказалось поближе к меловой глыбе, и сказал:

    — Они на подходе.

    По звучанию эха он догадывался, что они еще далеко, но стремился уверить Джека, что до них рукой подать.

    — Думаю, теперь уж с минуты на минуту. И мы выберемся отсюда.

    — Так ты все время в армейских носках ходил? Вот ведь бедолага. Да самый нищий рядовой нашей части…

    — Слушай. Нас освободят. Мы выберемся.

    Но Джек продолжал смеяться:

    — Да не хочу я этого. Не хочу…

    Смех перешел в кашель, а затем в спазм, от которого грудь Джека, лежавшего на руках Стивена, вздыбилась. Сухой дребезжащий звук наполнил тесную пещерку, затем прервался. Джек в последний раз протяжно выпустил из легких воздух, и тело его обмякло, — конец, которого он так желал, наступил.

    Краткий миг Стивен продержал, из уважения к товарищу, тело на руках, потом передвинул его в душный конец ямы, приложил губы к щели, в которую просачивался воздух и вдохнул его полной грудью.

    А после этого ногами отодвинул труп еще дальше. Горестное одиночество обрушилось на него.

    С ним остались лишь звуки ударов, которые, сейчас он уже не мог отрицать этого, были безнадежно далекими, да тяжкая толща земли. Он достал из кармана спички. Теперь никто не мог остановить его, жаждущего света. И все-таки спичкой он не чиркнул.

    Он выругал Джека за неверие в возможность спасения. Но гнев его угас, а разум сосредоточился на ритмичном стуке кирок по мелу. Эти непрестанные звуки походили на биения его сердца. Он снова извлек из кармана нож и стал изо всех оставшихся сил колотить по стене рядом со своей головой.

    Промахав кирками четыре часа, Леви и Ламм далеко не продвинулись. Леви позвал Крогера, чтобы тот сменил Ламма.

    Ожидая его, Леви присел отдохнуть. Поиски спутников брата стали для него вопросом чести. Иосиф не одобрил бы человека, который позволяет личному горю сбить его с правильного пути. Да речь шла и не столько о его, Леви, чести, сколько о чести брата. То, что он делает, сможет вернуть растерзанному телу Иосифа хоть какое-то достоинство.

    Сквозь хрип своего дыхания он вдруг расслышал постукивание. Может быть, крыса? — первым делом подумал он, однако звук был слишком ритмичным и доносился слишком издалека. В нем присутствовало нечто, не оставлявшее сомнений: он проходит немалое расстояние, и только человеку может хватить сил создать такой звук.

    Крогер спрыгнул с конца веревки, Леви подозвал его к себе. Крогер вслушался.

    И кивнул:

    — Там точно кто-то есть. Чуть ниже нас, я думаю, в туннеле, примерно параллельном нашему. Не кирка и не лопата, звук слишком слабый. По-моему, кого-то там завалило.

    Леви улыбнулся:

    — Говорил я вам, надо продолжать.

    Однако у Крогера имелись опасения:

    — Вопрос в том, как мы туда пробьемся. Между нами толща мела.

    — Для начала взорвем ее. Еще один направленный взрыв. Я поднимусь, пришлю сюда Ламма. Он сумеет заложить заряд.

    Лицо Леви светилось решимостью и энтузиазмом. Крогер сказал:

    — А если стучит не кто-то из наших, а один из застрявших в туннеле врагов?

    Глаза Леви округлились.

    — Я не могу поверить, что человек способен протянуть там столько времени. А если протянул, тогда… — он развел руки в стороны и пожал плечами.

    — Тогда что? — отрывисто спросил Крогер.

    — Тогда мы увидим убийцу моего брата и двух его товарищей.

    Крогер помрачнел.

    — Око за око… Надеюсь, вы думаете не о мести.

    Улыбка покинула лицо Леви.

    — Я вообще ни о чем определенном не думаю. Я руководствуюсь верой — во всех случаях жизни. Поэтому встречи с ним я не боюсь, если вы это имеете в виду. Я буду точно знать, что мне делать.

    — Возьмем его в плен, — сказал Крогер.

    — Отставить разговоры, — оборвал его Леви. Он подошел к свисавшей в яму веревке, окликнул Ламма и попросил вытянуть его наверх.

    Ламм, почти уж заснувший, услышав от Леви, что он должен сделать, не сказал ни слова. Просто приготовил заряд, уложил его в вещмешок и спустился вниз.

    Плотная смесь земли и мела сопротивлялась их усилиям. У них ушло пять часов на то, чтобы пробить в ней удовлетворившую Ламма выемку для заряда. Леви менялся с ним местами, помогая Крогеру. Они набивали мешки землей и плотно укладывали их, закрывая нишу с взрывчаткой.

    Крогер прервал работу, чтобы выпить воды и перекусить мясом с галетами. Леви от еды отказался.

    Голова его начинала кружиться от горя и усталости, однако он твердо решил блюсти пост. И неистово работал, наполняя мешки, не обращая внимания на евший глаза пот и дрожь в пальцах.

    Он не знал, кого или что найдет за этой стеной, им правило неодолимое желание довести дело до конца. Любопытство его было странным образом связано с чувством утраты. Смерть Иосифа можно будет объяснить и искупить, только отыскав еще остававшегося в живых человека и встретившись с ним лицом к лицу.

    Они проложили провода и отошли в безопасное место, к началу уходившего к поверхности длинного наклонного хода. Здесь уже слышен был гром тяжелых орудий, но теперь к нему добавилась стрельба из минометов и пулеметов. Наступление началось. Ламм нажал на ручку взрывного устройства, и земля содрогнулась у них под ногами. Грохот, дуновение горячего воздуха стихли, а затем повторились снова. На миг все трое подумали, что сейчас из туннеля выкатится огненный шар, набитый землей и мелом. Но грохот смолк и во второй раз, наступила тишина.

    Они торопливо направились к низкому, обитому досками входу, заползли в него и, спотыкаясь, побежали к яме, соединявшей верхний туннель с нижним. Облако меловой пыли, от которой они раскашлялись, заставило их отступить и подождать с минуту, пока она не осядет.

    Леви велел Крогеру остаться наверху, а сам спустился с Ламмом вниз. Ему требовалось, чтобы Ламм оценил результаты взрыва, к тому же он сильно сомневался в том, что Крогера интересует исход их поисков.

    Вдвоем они протиснулись сквозь проделанный взрывом лаз, попутно расчищая и расширяя его, и попали прямиком на главный британский пост прослушивания. Осмотрели не без насмешливого интереса дощатую обшивку стен.

    — Слушайте! — Леви схватил Ламма за руку.

    Теперь неистовый стук раздавался где-то поблизости.

    Леви разволновался настолько, что даже подпрыгнул — и ударился головой о потолок камеры.

    — Вот мы и на месте, — сказал он. — Все-таки пробились!

    Они взорвали преграду, отделявшую их от цели. Осталось только разрыть землю и протянуть к этой цели руки. Стивен вынул из своих часов стекло, чтобы определять в темноте время наощупь. Когда он снова услышал звуки, говорившие, что где-то неподалеку пробивают проход, было без десяти четыре, но дня или ночи, он не знал. По его оценкам, они с Джеком провели под землей суток пять, если не шесть.

Николай Мельников. О Набокове и прочем

  • Николай Мельников. О Набокове и прочем: Статьи, рецензии, публикации. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 424 с.: ил.

    В книгу вошли исследования различных аспектов жизненного и творческого пути Владимира Набокова, «комбинированное интервью» писателя, собранное из газетных и журнальных публикаций 1950–1970-х гг., разбор трудов набоковедов и исследователей русского зарубежья, а также произведения современников Набокова, ведущих зарубежных писателей, без которых немыслима история мировой литературы ХХ века: Джона Апдайка, Энтони Бёрджесса, Марио Варгаса Льосы, Ивлина Во, Вирджинии Вулф, Лоренса Даррелла, Айрис Мёрдок, Уильяма Стайрона, Мартина Эмиса и др.

    ВЛАДИМИР НАБОКОВ И ВЗБЕСИВШИЕСЯ ЛОШАДИ ПРОСВЕЩЕНИЯ

    При взгляде на толстенный том «Полного собрания рассказов»1
    Владимира Набокова
    сердца пылких набокофилов наверняка преисполнятся восторгом и умилением: «благодаря
    многолетней работе исследователей Набокова», широковещательно гласит рекламная аннотация, впервые под
    одной обложкой «удалось собрать все шестьдесят восемь рассказов, написанных им в 1920–1951 годах в европейской эмиграции и Америке».

    Правда, книгочеи со стажем, с перестроечных времен составившие
    целую библиотеку набоковских и набоковедческих изданий, со скептической усмешкой могут заметить: из шестидесяти восьми рассказов
    и новелл, вошедших в книгу, шестьдесят четыре неоднократно перепечатывались, в том числе и в двух собраниях сочинений — «огоньковском» четырехтомнике 1990 года с его баснословным тиражом
    170 тысяч экземпляров и в «симпозиумовском» десятитомнике, —
    а поскольку «Полное собрание рассказов» является точным аналогом
    сборника «The Stories of Vladimir Nabokov» (1995), выпущенного под
    редакцией Дмитрия Набокова, возникает законный вопрос: в чем же
    заключалась «многолетняя работа» не названных в аннотации «исследователей»? И имеет ли смысл приобретать, причем за немалые
    деньги, книгу, в которой содержится только три рассказа, ранее
    неизвестные российскому читателю? (Рассказ 1924 года «Наташа»,
    не опубликованный при жизни Набокова и не входивший в названные
    собрания сочинений, был напечатан в «Новой газете»2, при желании
    его без труда можно выловить в Сети; три другие новинки — «Говорят
    по-русски» (1922), «Звуки» (1923) и «Боги» (1923) — до сего времени
    были доступны только в переводах на английский, выполненных сыном писателя для «The Stories of Vladimir Nabokov»; представляя несомненный антикварный интерес, они явно не блещут художественными
    достоинствами: не случайно взыскательный автор так и не решился
    напечатать их при жизни — ни по-русски, ни по-английски.)

    Может быть, книгу стоит приобрести ради набоковедческого обрамления? Тем более что оно здесь не только отличается многослойностью, но и сдобрено изрядной долей веселого абсурда. Судите сами.

    «Итоговый конволют» (воспользуемся словечком составителя)
    открывается переводом предисловия Д.В. Набокова к упомянутому
    изданию 1995 года. В начале этого забавного текста перечисляются все
    прижизненные англоязычные сборники набоковской «малой прозы».
    Затем Набоков-младший садится на своего любимого конька и горько
    сетует на «колоссальных масштабов пиратство» в СССР и постперестроечной России, лишающее его кровных роялти (скромно умалчивая
    о том, что Россия присоединилась к Бернской конвенции о правах лишь
    в 1995 году, да и то — с определенными оговорками3, так что советские
    и российские издатели, благодаря которым произведения некогда запретного автора стали доступны миллионам читателей, строго говоря,
    действовали в рамках существовавшего на тот момент правового поля).
    Излив душу, автор предисловия сообщает потенциальным покупателям
    «The Stories…», что «короткий роман» («short novel») «Волшебник»
    не включен в сборник, потому что уже был издан в Америке отдельной книгой в 1991 году, зато «одиннадцать из публикуемых впервые
    тринадцати рассказов прежде не переводились на английский язык»
    (информация чрезвычайно важная и актуальная для нас!), и за их перевод на английский «несет ответственность» только он, Д.В. Набоков,
    и никто другой. (На 694-й странице набоковский наследник вновь
    повторяет — для непонятливых: «Если почти все из пятидесяти двух
    рассказов, включенных в предыдущие сборники, переведены мною
    под руководством моего отца, то за переводы этих тринадцати, выполненные после смерти Владимира Набокова, ответственен я один».)

    Порадовавшись за англоязычных читателей середины девяностых
    и оценив вклад переводчика предисловия в жанровую терминологию
    (вообще-то «короткий роман» — чистой воды оксюморон, вроде «крохотной эпопеи»; «short novel» применительно к «Волшебнику», конечно
    же, означает «повесть»), спросим составителя «конволюта»: стоило
    ли так рабски копировать англоязычное издание 1995 года, снабжая
    книгу, предназначенную современным русским читателям, малосодержательным опусом Набокова-младшего (между нами говоря, никак
    не проявившего себя в области критики и, тем более, литературоведения) — текстом, писавшимся именно в расчете на англоязычную
    аудиторию? И так ли уж было необходимо перепечатывать рассказы
    «Mademoiselle O» (1936) и «First Love» («Первая любовь», 1948), коли
    их русские версии стали главами «Других берегов»? И не странно ли,
    что на 584-й странице нас ждет еще одно мини-предисловие: «предуведомление переводчика» англоязычных рассказов Набокова? В отличие
    от предисловия № 1 «предуведомление» хотя бы обращено к русскому
    читателю (его автор извиняется за свои прежние переводы, которые
    составили сборник «Быль и убыль» (СПб.: Амфора, 2001), и уверяет
    нас в том, что свежеизготовленные версии «при всех своих недостатках» (о коих скажем чуть позже) «во всех отношениях» превосходят
    предыдущие). Однако и этот текст, как и заметка Набокова-младшего,
    конечно же, не тянет на полноценное введение в мир «малой прозы»
    двуязычного гения.

    Зато в книге есть целых три разновидности примечаний. Переводы английских рассказов снабжены глоссами и краткими пояснениями
    переводчика (не столько информирующего читателя, сколько навязывающего ему собственное истолкование того или иного рассказа),
    а в конце издания нас ожидает знакомство с «двуглавой невидалью»:
    двучленным разделом «Примечания», по своей структуре напоминающим сиамских близнецов. Сначала идут переводы мини-предисловий,
    которыми писатель снабжал англоязычные версии довоенных рассказов,
    опубликованные в книгах семидесятых годов: «A Russian Beauty and
    Other Stories» (1973), «Tyrant Destroyed and Other Stories» (1975), «Details
    of a Sunset and Other Stories» (1976) (эти метатексты, где скучные, да и
    не всегда точные, библиографические справки украшены блестками авторских пояснений и автоинтерпретаций, логичнее было бы поместить
    в основной корпус книги, а не убирать на ее задворки); вперемежку с
    ними даны библиографические заметки его сына Дмитрия — к произведениям, не включенным в прижизненные авторские сборники, после
    чего следуют куцые примечания составителя, который вновь потчует
    читателя сведениями о том, когда был написан и где издан тот или иной
    набоковский рассказ. На десерт предлагается «Приложение», составленное из библиографических заметок Владимира Набокова к упомянутым
    изданиям, где снова перечисляются названия рассказов, «удостоившихся
    англизации», и в очередной раз даются полные выходные данные его
    англоязычных сборников (видимо, чтобы их выучили наизусть).

    Конечно, повторение — мать учения, однако хотелось бы, чтобы
    читатели, впервые открывающие для себя «малую прозу» Владимира
    Набокова (на которых, вероятно, в первую очередь рассчитана книга),
    были снабжены полноценным комментарием — своего рода путеводителем по миниатюрным набоковским лабиринтам. Увы, в «Полном
    собрании рассказов» нет хоть сколько-нибудь полного комментария,
    где, в частности, пояснялись бы архаизмы и экзотизмы, которыми
    писатель инкрустировал словесную парчу своих произведений (знаете
    ли вы, дорогие друзья, что такое «терпентин», «плесницы», «било»
    или «гратуар»?), указывались возможные прототипы персонажей, наконец, выявлялись многочисленные аллюзии и реминисценции, порой
    дающие ключ к авторскому замыслу, — сведения, без которых едва
    ли возможно адекватное понимание многих набоковских рассказов.

    Например, кто из неискушенных читателей догадается, что заглавие рассказа «That in Aleppo Once» («Что как-то раз в Алеппо»,
    1943) — цитата финального монолога Отелло, прозрачно намекающая
    на неизбежное самоубийство измученного ревностью набоковского
    протагониста? Так же как и фраза из последнего абзаца (в оригинале она
    выделена курсивом), представляющая собой реминисценцию из четвертого действия шекспировской трагедии: «[But] yet the pity of it[, Iago!]»

    За подробными комментариями автор примечаний № 3 отправляет любознательных читателей «к комментированному собранию
    сочинений Набокова в издательстве „Симпозиум“, а также к примечаниям Д. Набокова» (С. 714). Последние, прямо скажем, не отличаются
    информативностью и не блещут историко-литературными находками.
    Помимо библиографических данных там можно найти разве что такие
    вот «малодоступные» для нас сведения: «Упомянутый в тексте Майн
    Рид — это Томас Майн Рид (1818–1883), автор приключенческих романов. „Господин Ульянов“ — это Владимир Ильич Ульянов, вошедший в
    историю под сценическим псевдонимом В.И. Ленин. ГПУ, первоначально именовавшаяся ЧК, а позднее НКВД, МВД и КГБ, — большевистская
    охранка» (С. 694).

    Достойно сожаления и то, что в примечаниях составителя практически ничего не говорится о рецепции «малой прозы» писателя
    в современной ему русской и англо-американской критике, как это
    и положено в книгах, претендующих на статус серьезных научных
    изданий, а не массовых лотошных поделок. Лишь один раз автор примечаний № 3 разражается пространной цитатой из восторженного
    отзыва Георгия Адамовича на журнальную публикацию рассказа «Лик»
    (1939) — не приводя при этом десятков разноречивых суждений, которыми одаривала набоковские рассказы сначала эмигрантская, а затем
    и англоязычная критика.

    Любопытно, что в отзывах на книжные и журнальные публикации рассказов Владимира Сирина многие критики русского зарубежья, даже из числа его недоброжелателей, как правило, ставили их
    чрезвычайно высоко, порой даже выше романов. Так, капризный и
    переменчивый Адамович, попортивший Сирину немало крови, назвал «прелестный» рассказ «Пильграм» эскизом к «Защите Лужина»
    и пришел к выводу, что он «лучше романа, острее и трагичнее его»;4;
    Петр Балакшин, раздраконивший «Камеру обскуру»;5
    и весьма неприязненно отзывавшийся об ее авторе в письмах, по прочтении «Весны
    в Фиальте» (1936) был вынужден признать, что это — «пожалуй,
    один из лучших рассказов В. Сирина. Во всяком случае, значительнее
    некоторых его больших вещей»6; С. Нальянч (С.И. Шовгенов) в рецензии на сборник «Возвращение Чорба» (1930) утверждал, что «большие
    полотна Сирину меньше удаются, чем малые <…>; автор небольших
    рассказов сборника «Возвращение Чорба» несравненно выше автора
    романов «Машенька», «Защита Лужина», «Король, дама, валет». В больших произведениях Сирин слишком увлекается эффектами внешнего
    свойства; мастерство, словесная виртуозность становятся самоцелью;
    писатель превращается в раба мелочей, подробностей. Этого нельзя
    сказать о стихах и рассказах Сирина. Здесь блестящие технические
    приемы являются не самоцелью, а служебной частью повествования»7.

    А вот англоязычная критика реагировала на набоковские рассказы куда более сдержанно. Согласно библиографии Джексона
    Брайера и Томаса Бёргина8, «Nine Stories» (1947), первый сборник
    «малой прозы» Набокова, вышедший в Америке, удостоился лишь
    шести тусклых откликов в американской прессе (главным образом,
    в периферийных малотиражных изданиях вроде «New Mexico Qarterly
    Review» и «Nashville Tennessean»); «Набокова дюжина» («Nabokov’s
    Dozen», 1958) привлекла внимание семнадцати английских и американских рецензентов. (Поверьте, это не слишком много по меркам
    пятидесятых годов прошлого века; для сравнения отметим: число
    критических эссе, упоминаний в обзорных статьях, рецензий, вызванных к жизни набоковскими романами, исчисляется десятками,
    а в случае с «Лолитой» — сотнями.)

    Правда, широкая читательская аудитория, что эмигрантская,
    что англоязычная, в первую очередь интересовалась романами, а не
    рассказами писателя. И не верьте рекламной аннотации, голословно
    заявляющей, будто многие набоковские рассказы «стали событием
    еще при жизни автора». Не стали — ни в литературном мире русской
    эмиграции, ни тем более в англоязычных странах, где воспринимались
    критиками в лучшем случае снисходительно — как любопытный,
    но необязательный довесок к его романам, как предтеча, предзнаменование его художественных свершений 1950–1960-х годов.

    Некоторые зоилы, нехотя отдавая должное прогремевшей на весь
    мир «Лолите», отыгрывались на рассказах Набокова, объявляя их
    вторичными по отношению не только к его романам, но и различным
    литературным образцам. Например, английский прозаик Энгус Уилсон
    в своем желчном отзыве на «Набокову дюжину», куда, между прочим,
    вошли переводы таких жемчужин, как «Пильграм» (1930), «Весна
    в Фиальте» (1936), «Облако, озеро, башня» (1937), уличал писателя в
    отсутствии оригинальности и беззастенчивом использовании «старых
    формул», опробованных в творчестве Чехова, Мопассана и Пруста,
    причем не зрелого, а раннего Пруста, автора «Утех и дней», «еще не
    освободившегося от условностей литературы fin de siècle»9.

    Допустим, ревнивый британец был пристрастен и, противопоставляя автора «Набоковой дюжины» Мопассану и Прусту (а также
    сравнивая с Марией Башкирцевой и Гарольдом Николсоном — причем
    не в пользу Набокова, разумеется), пытался принизить потенциального конкурента. Но ведь и близкие Набокову литераторы часто пренебрежительно отзывались о рассказах, которые он не без оснований
    причислял к своим лучшим созданиям. Так, Эдмунд Уилсон (везло же
    Набокову на Уилсонов!), до сенсационного успеха «Лолиты» — один
    из ближайших набоковских приятелей, весьма прохладно отозвался
    о русскоязычном шедевре «Весна в Фиальте» (в письме от 22 мая
    1942 года): «…ему не хватает интриги. От истории, действие которой
    происходит в Фиальте, ждешь большего»10. А редактор журнала «Нью-
    Йоркер» Кэтрин Уайт, с которой у Набокова сложились весьма приязненные отношения, наотрез отказалась печатать рассказ «The Vane
    Sisters» (в переводе Г. Барабтарло — «Сестры Вэйн», 1951).

    Много позже, в интервью 1971 года, именно эту вещь (вместе
    с «Весной в Фиальте» и «Облаком, озером, башней») Набоков отнес к
    «тройке» своих любимых рассказов:«Они точно выражают всё, что
    я хотел, и делают это с тем величайшим призматическим очарованием,
    на которое способно мое искусство»11.

    В том же интервью писатель указывал на изоморфизм произведений «малой» и «большой» формы, назвав «Весну в Фиальте», равно
    как и особо почитаемые им рассказы — «Даму с собачкой» Чехова и
    «Метаморфозу» Кафки, — «романами в миниатюре»: «Многие виды
    бабочек, широко распространенные за пределами лесной зоны, производят мелкое, но вовсе не обязательно хилое потомство. По отношению к типичному роману рассказ представляет собой такую мелкую
    альпийскую или арктическую разновидность. Отличаясь внешне, он
    принадлежит к тому же виду, что и роман, с которым связан несколькими переходными формами»12.

    В самом деле, едва ли возможно воспринимать рассказы и новеллы
    Набокова отдельно от его романов. Помимо стилевого изящества и
    языкового богатства, их сближают сквозные темы и мотивы; в их основу положены общие композиционные приемы и повествовательные
    принципы: варьирование лейтмотивов, складывающихся в изящные
    «тематические узоры»; утонченная авторская игра с читательскими
    ожиданиями и пародийное переиначивание литературных условностей и стереотипов; парадоксальные на первый взгляд развязки,
    в тщательной мотивировке которых можно убедиться только при
    внимательном перечитывании произведения; введение «ненадежного» повествователя, чьи мнения и оценки противоречат логике изображаемых событий, благодаря чему создается атмосфера смысловой
    зыбкости и амбивалентности, которая позволяет с равной степенью
    убедительности предлагать взаимоисключающие версии относительно
    описываемой действительности (среди набоковских рассказов в этом
    плане особенно показателен «Terra incognita» (1931), где прошлое
    и настоя щее, явь и галлюцинации сливаются в единое целое).

    Порой между большими и малыми формами набоковской прозы прослеживается прямая генетическая связь. Хорошо известно,
    что рассказ «Круг» (1934) отпочковался от романа «Дар», рассказы
    «Mademoiselle O» и «Первая любовь» были инкорпорированы в набоковскую автобиографию, а прославленную «Лолиту» писатель не
    без основания называл «развитой окрыленной формой» повести «Волшебник» (1939). Иные «мелкие разновидности» набоковской прозы
    оказались более живучими, нежели их крупные собратья. В частности,
    лирические этюды «Благость» (1924) и «Письмо в Россию» (1925) изначально были фрагментами так и не состоявшегося романа «Счастье»,
    а рассказы «Solus Rex» и «Ultima Thule» (1940) — главами незаконченного романа, который, по словам автора, должен был «решительно
    отличаться» от всей его русской прозы.

    Как и прославленные романы Набокова, его «малая проза» поражает широтой тематического диапазона, богатством эмоциональной палитры, своим жанровым и стилевым разнообразием. Избегая шаблонов и
    самоповторов, писатель с равным успехом обращался и к исполненным
    ностальгической грусти бессюжетным «стихотворениям в прозе» («Благость», «Письмо в Россию»), и к изысканным психологическим этюдам
    («Музыка», «Ужас»), и к пародийным новеллам с острой сатирической
    начинкой («Подлец», «Уста к устам», «Забытый поэт»). В лучших набоковских рассказах психологизм и реалистическое жизнеподобие
    уживаются с гротескной фантастикой и пародийно-игровой стихией, лирические медитации — с черным юмором, анекдот и фарс — с трагедией.

    Но даже самые мрачные, самые трагические рассказы («Возвращение Чорба», «Памяти Л.И. Шигаева», «Облако, озеро, башня», «Посещение музея») одухотворяет, как верно заметил один эмигрантский
    критик, «радость творческого воссоздания мира», которая «покрывает
    его реальную печаль»13
    и заставляет чуткого читателя вновь и вновь
    припадать к благодатному источнику набоковской прозы, «большой»
    и «малой».

    Лишний раз в этом можно убедиться, прочитав подряд «Полное
    собрание рассказов», которое, при всех изъянах справочного аппарата,
    будет полезно тем читателям, кто в своем познании одного из крупнейших писателей прошлого века ограничивался его романами.



    Набоков В. Полное собрание рассказов / Сост. А. Бабиков. СПб.: Азбука,
    Азбука—Аттикус, 2013.


    Новая газета. 2008. 20 июня (№ 22–23).


    «Действие Бернской конвенции об охране литературных и художественных
    произведений не распространяется на произведения, которые на дату вступления
    этой Конвенции в силу для Российской Федерации уже являются на ее территории
    общественным достоянием». Эта поправка была отозвана только в 2012 году.


    Адамович Г. Рец.: «Современные записки», кн. 43. Часть литературная //
    Пос ледние новости. 1930. 15 мая (№ 3340). С. 3.


    См.: Классик без ретуши. С. 105–107.


    Балакшин П. Рец.: «Современные записки», кн. 61. Париж, 1936 // Земля
    Колумба (Сан-Франциско). 1936. Кн. 2. С. 123.


    Цит. по: Классик без ретуши. С. 50–51.


    Bryer J., Bergin T. Cheklist: Essays in Periodicals. In: Nabokov: h e Man and His
    Work / Studies edited by L.S. Dembo. Madison; Milwaukee and London: h e University
    of Wisconsin press, 1967. P. 231–276.


    Wilson A. Nabokov’s Basement // Spectator. 1959. № 6821 (March 20). P. 412.

    10 
    Цит. по: «Хороший писатель — это в первую очередь волшебник…» Из
    переписки Владимира Набокова и Эдмунда Уилсона / Сост. и пер. с англ. А. Ли-
    верганта. Вступ. статья и коммент. Н. Мельникова // Иностранная литература.
    2010. № 1. С. 105.

    11 
    Parker S.J. Vladimir Nabokov and the Short Story // Russian Literature Triquatery.
    1991. № 24. P. 68.

    12 
    Op. cit. P. 69.

    13 
    Г.Х. <Герман Хохлов> Рец.: Возвращение Чорба. Берлин: Слово, 1930. Цит.
    по: Классик без ретуши. С. 48.

Кино прямого действия

  • Карина Добротворская. Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной. — 352 с.

    Издательство АСТ открыло новую мемуарную серию «На последнем дыхании» автобиографическим романом Карины Добротворской «Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже». Едва попав на полки магазинов, эта книга, посвященная прославленному петербургскому кинокритику и сценаристу Сергею Добротворскому, успела стать бестселлером.

    Когда британский филолог Бенджамин Джоуэтт заметил, что нигде не найдешь столько искренних чувств и столько плохого вкуса, как на кладбище, он, конечно, имел в виду надгробные памятники и эпитафии. Однако уже в XX столетии, оказавшемся кроме прочего веком литературных биографий — как никогда интимных и нередко намеренно скандальных — эта печальная шутка обрела новый смысл. Чтобы посвятить несколько месяцев, а то и лет собственной жизни другому человеку — даже совершенно незнакомому и, такова уж специфика жанра, давно покойному — нужно непременно быть влюбленным в его образ. А влюбленность (какую бы гамму эмоций и ощущений каждый из нас ни подразумевал под этим словом), обостряя все прочие чувства, обыкновенно лишает чувства меры. Писать же об ушедших из жизни подлинно близких и любимых без пошлости, сантиментов и эгоистического эксгибиционизма, кажется, и вовсе невозможно.

    Карина Добротворская — редкий человек, которому это удалось. Сергей Добротворский, умерший 17 лет назад, был ее первым мужем. «100 писем», по словам автора, поначалу сочинялись из стремления справиться с собственной застывшей болью и преодолеть прошлое; лишь написав половину текста, она решила опубликовать его в виде законченной книги. Как всякая история настоящей любви, «100 писем» оказываются триллером — исполненным чувственности, страсти, боли и горечи повествованием о человеческих слабостях со всем прекрасным и страшным, из чего они состоят и в чем заключаются.

    Таланты и слабости — пожалуй, вообще главное, что в нас есть и что нас точнее всего определяет. Тем труднее рассказывать о них (говоря о себе и близких), не увлекаясь ни самобичеванием, ни самоупоением, не впадая в отчаянную откровенность — почти неизбежную, когда и автор, и читатель знают, что у этого любовного рассказа смертельный финал. Сергей Добротворский, ушедший из жизни в 37, предательски мало реализовал свой грандиозный потенциал: будучи блестящим критиком и сценаристом, он мечтал, но так и не решился снять собственное кино. «Мне казалось, что ты недостаточно честолюбив, что ты слишком боишься совершить ошибку, — пишет об этом Карина Добротворская. — Я ждала от тебя большего. И не понимала, что значат твои отчаянные слова, которые продолжают меня жалить: „Мне не нужна твоя правда, мне нужна твоя вера!“»

    В другом письме, рассуждая о природе этого страха, она формулирует очень точную и — при всей неординарности самого Добротворского — почти универсальную причину подобного неуспеха: «Я поняла, что бесстрашными бывают только люди без фантазии, которые не могут вообразить последствия своих действий. Твоя фантазия была безграничной. Помноженная на твой безупречный вкус, она парализовала твою творческую волю. Я знаю, ты никогда не произнес бы слово „творческий“, не прикрывшись иронией, но мне уже наплевать, прости <…> Чтобы быть бесстрашным, нужно быть влекомым мощной внутренней силой, сопротивляться которой невозможно. Или обладать менее сложной душевной структурой, чем твоя („Так всех нас в трусов превращает мысль“)».

    Как ни велик соблазн перейти после этого трудного самоанализа к мазохистским рассуждениям о том, уравнивает ли всех нас смерть или, напротив, определяет выдающихся, Карина Добротворская его изящно избегает. И сохраняет тем самым не только драматургическую цельность этого автобиографического произведения, но и его совершенно особую магию. Любая попытка передать суть «100 писем» собственными словами (хоть в форме последовательных фактов, хоть в виде отдельных сюжетов и эпизодов) обречена на абсолютный провал — все тут же рассыпается и разлетается буквально «к черту на куски».

    Эпистолярный роман — неважно, описывает ли он подлинные или вымышленные события — редко отличается удачным темпоритмом: один (неосознанно любимый автором более других) голос вечно перебивает там остальные. Нарушается задуманная композиция, повествование либо обретает невротический тон, либо невыносимую монотонность. В центре же «100 писем» — гармоничный дуэт: текст полон не только повседневных слов и шуток главного героя, Сергея Добротворского, но и цитат из его блистательных киноведческих статей и рецензий, которые Карина Добротворская нередко приводит в качестве своеобразных «иллюстраций» к собственным сторонним психологическим наблюдениям. Иногда дуэт превращается в ансамбль — к нему присоединяются голоса людей из ближайшего окружения Добротворских. Так «100 писем» оказываются еще и текстом о времени или, если быть точнее, безвременьи, которым обернулись ленинградские 1990-е.

    «100 писем» — книга невероятно кинематографичная: не только благодаря своей талантливой, почти сценарно выстроенной фабуле, а еще и по той причине, что оба Добротворских всегда были страстными киноманами. Из текста романа можно узнать немало любопытного о том российском и мировом «кино, которое мы потеряли» и том, которое обрели в эпоху долгожданного доступа к зарубежным лентам. Кроме того, «Письма» еще и своевременно напоминают о нескольких десятках прекрасных фильмов, которые многим наверняка захочется немедленно пересмотреть.

    Читателю, имеющему отношение к петербургско-московской кинематографической тусовке и знакомому с большинством героев этого текста, едва ли увидится что-либо неуместно откровенное и/или жестокое в оценках и комментариях, которыми автор сопровождает собственный пересказ ряда сюжетов. Некоторые же участники тех событий, вероятно, с ними не согласятся — ведь у всякого здесь своя правда, но ни у кого нет того особого права на ее озвучивание, что есть у Карины Добротворской. Тем важнее ремарка, предваряющая финальные «титры»: «Писать эту книгу было больно. Многим ее было (будет) больно читать. Моя благодарность этим людям — это одновременно моя просьба о прощении».

    Что ж, справедливости ради, читать «100 писем» будет больно каждому, даже самому далекому от их персонажей человеку, но этот болевой шок оказывает в итоге поистине живительное воздействие. Ведь роман Карины Добротворской — это прежде всего признание в любви, а уж только потом эпитафия. Да такая, что с ней бы жить и жить.

Ксения Друговейко

Виктор Топоров. Гражданский арест

  • Виктор Топоров. Гражданский арест. Статьи, не попавшие в сеть. — СПб.: Лимбус Пресс, 2014. — 660 с.

    Виктор Топоров был не только знаменитым переводчиком и литературным критиком, но и ярчайшим политическим публицистом современности. В книге «Гражданский арест» собраны статьи, написанные им в досетевую эпоху, в основном – в девяностые годы. Его оценка политической ситуации и характеристики высших должностных лиц государства шли зачастую вразрез с общепринятым мнением. Тогда. И только сейчас становится понятно, что Топоров был во многом прав.

    ТЕЗКА ТАМЕРЛАНА

    (Независимая газета. 04.12.1996)

    Вот история, смысл которой неясен мне самому. Не говоря уж о морали. Поэтому просто перескажу все, как знаю.

    Стоят в самом центре Петербурга две школы. Обыкновенная и престижная. Или, как у нас теперь говорят, бандитско­элитарная. Обе, что характерно, формально бесплатного обучения. Во вторую, понятно, ломятся, в первую идут (родители), стиснув зубы.

    В престижную школу можно попасть только за деньги. Мальчику или девочке из еврейской семьи — только за большие деньги. Мальчику или девочке из семьи «кавказской национальности» туда не попасть. Директриса откажет, сославшись на то, что классы переукомплектованы, — и будет права: классы действительно переукомплектованы. Зато в обыкновенной школе — хронический недобор.

    В единственном первом классе обыкновенной школы учатся всего шестнадцать детишек. Девять русских, шесть евреев и маленький чеченец Тимур. Тезка великого Тамерлана.
    Тимур на фоне класса даже в обыкновенной школе выглядит замухрышкой. И на занятиях по физкультуре он второй по росту с конца. Первый (с конца) еврейский мальчик Боря.

    Имена подлинные, фамилии и номер школы я опускаю.

    Тимур — гроза класса. Он приходит в школу с металлической линейкой, одно из ребер которой заточено на манер перочинного ножа, и чуть что приставляет ее к горлу одноклассникам и одноклассницам: сейчас зарежу. Учительница вызвала в школу папу Тимура. Папа Тимура сказал: «Вах! Иначе его будут обижать самого».

    Папа Тимура — художник. Мама Тимура — официантка в кафе. Они из Грозного. Беженцами себя не считают. Петербуржцами, впрочем, тоже. Так, купили квартиру, решили пересидеть в Северной Пальмире тревожное время. Потом собираются вернуться на родину, а квартиру всегда можно будет не без навара продать.

    Папа Тимура слушает Радио «Свобода», пьет горькую и бормочет себе под нос что­то грозное. Тимур слушает папу, укладывает книжки и линейку в ранец, отправляется в школу. Линейку он — как выяснилось или, по меньшей мере, начало утверждаться позднее — заострил сам.

    От Тимура достается всем. Но больше всех — еврейскому мальчику Боре. Часто он возвращается домой с царапинами на шее. Наконец отказывается идти туда вовсе.
    Борин папа вскипает. Вообще-то он демократ, выборосс и горячий поклонник Сергея Адамовича — но не до такой же степени!
    Борин папа — инженер на заводе. Он уже который месяц в неоплачиваемом отпуске. Борина мама библиотекарь. Здесь, если так можно выразиться, платят. Борины дед и бабушка убыли в Германию, Борины родители сдают их квартиру, на что и живут. И — едва ли не последними во всем городе — читают толстые журналы: их пачками приносит домой со службы мать Бори.

    Все воскресенье Борин папа провозился у домашнего верстачка. Истомился, должно быть, по родному КБ. Изготовил же он вот что: взяв учебник «Родной речи», вырезал в нем тайник, поместил в тайник массивный слиток свинца, окантовал и обшил свинцом весь учебник.

    Иди в школу, сын мой, и если этот чеченский… — Тут он, должно быть, запнулся. — И если этот маленький бандит опять пристанет к тебе, дай ему прямо по голове этой штукой!

    Что и произошло в понедельник на первой же перемене. Тимура отправили в больницу и наложили ему восемь швов. Дело не возбудили: в школе предпочли историю замять, а папа Тимура сказал, что разберется с этим племенем сам. Или при помощи друзей. И, наверное, разберется.

    Тимур в школу не ходит — лежит дома. Боря в школу не ходит — папа и мама боятся, что его подкараулят. Папа Тимура пьет горькую, мама Тимура работает в кафе и старается приносить сыну всякую вкуснятину. Борин папа читает журналы, Борина мама работает в библиотеке. Радио «Свобода» не умолкает в обоих домах.

    В классе — в отсутствие Тимура и Бори — тоже не все спокойно. Кое-кто из семилеток, можно сказать, распоясался. Учительница отмечает и легкие вспышки бытового антисемитизма. «Начать хоть с меня», — простодушно поясняет она.

    А в бандитско-элитарной по соседству — тишь да благодать. Ну убьют у кого-нибудь папу на разборке или, того хуже, со службы в мэрии выгонят, а в остальном все в порядке. Родители шестилетних из этого микрорайона (а он в городе самый центральный) сейчас продают последнее, чтобы как­нибудь да пропихнуть своих детей на следующую осень в благополучную бандитско-элитарную школу.

Аля Кудряшева выступит в Петербурге

Все, для кого слово «изюбрь» не ассоциируется с парнокопытным животным, а строки «Мама на даче, ключ на столе…» звучат как пароль, не смогут пропустить единственное в Петербурге выступление Али Кудряшевой.

Об Иосифе Бродском, способностях вундеркинда, ранней славе и признании юной девушки в среде мэтров поэзии — ни слова.

Творческий вечер пройдет 9 августа в клубе «Ящик» по адресу: Лиговский пр., 50, корп. 13. Начало в 20.00. Стоимость входного билета — 700 рублей; онлайн-билета – 600 рублей).

Тот, чье имя нельзя называть

  • Тимур Вермеш. Он снова здесь / Пер. с немецкого А. Чередниченко. — М.: ACT: Corpus, 2014. — 380 с.

    Первое желание после приобретения книги — купить для нее суперобложку, которая скрыла бы характерную челку и усы. Угадываемый силуэт Адольфа Гитлера, казалось, должен вызывать гнев в общественном транспорте. Однако скоро книгу можно было не только не прятать, но и смело выставлять напоказ. Прохожие словно не замечали, что он снова здесь.

    Роман немецкого журналиста Тимура Вермеша «Он снова здесь» предлагает смоделировать ситуацию второго пришествия главного злодея XX века. Как и петербургские пенсионеры, современные немцы не признали в потертом временем соотечественнике рейхсканцлера Германии. Очнувшегося на задворках Берлина в 2011 году Адольфа Гитлера принимают за комедийного актера, исполняющего роль 24 часа 7 дней в неделю.

    Повествование ведется от первого лица, поэтому читатель невольно смотрит на современный мир глазами Гитлера. Тот на удивление быстро оценил ситуацию, овладел компьютером и мобильным телефоном и стал придумывать план по созданию нового вермахта. Удобное амплуа актера исключало лишние расспросы. Появившегося из ниоткуда фюрера взяло под опеку местное телевидение. Громкие речи руководство и зрители восприняли как ловко придуманные монологи на потеху публике. С первой встречи Гитлер вызывает симпатию. Собеседники ловят каждую фразу, а кто-то уже робко вытягивает руку во вполне определенном жесте.

    «— Как у вас нет паспорта? Никакого удостоверения? Неужели это возможно?

    — Мне он никогда не требовался.

    — Вы были за границей?

    — Конечно. В Польше, Франции, Венгрии…

    — Ладно, это все внутри ЕС…

    — Еще в Советском Союзе.

    — И вы въехали туда без паспорта?

    Я ненадолго задумался.

    — Не могу припомнить, чтобы кто-то у меня о нем спрашивал, — чистосердечно ответил я.

    — Странно. А как же Америка? Вам ведь пятьдесят шесть лет, и вы что, ни разу не были в Америке?

    — Я всерьез собирался, — недовольно ответил я. — Но меня, к сожалению, остановили».

    Вермеш не боится остроумно писать на тему, в которой вряд ли уместен юмор. Читателя, наблюдающего за приключениями Адольфа Гитлера, подстерегает и другая опасность. С каждой новой страницей в книге растет количество карандашных пометок. Механически растаскивая на цитаты приглянувшиеся мысли и изречения, внезапно осознаешь, кому они принадлежат.

    Диктатор обличает минусы современной политики, слабость власти, ее уничижительные попытки заигрывания с народом. «В легкой атлетике совершенный бросок копья — превосходное зрелище. А теперь представьте себе, что выходит кто-то вроде Геринга или матроны-канцлерши, которые, кстати, по комплекции похожи как две капли воды. И кому захочется такое видеть?.. Как только политик снимает рубашку, его политике конец». Гитлер уверен, что и семьдесят лет назад, и сейчас Германии необходим сильный руководитель. Вряд ли какой-либо коренной немец станет ему возражать.

    Вермеш заставляет не только прислушиваться к герою, но и симпатизировать ему. Современный мир, по мнению фюрера, полон глупости. Взять хотя бы телевидение. Переключая с канала на канал, Гитлер попадает то на кулинарные передачи («Провидение дало немецкому народу такую великолепную, грандиозную возможность пропаганды, а ее растрачивают на производство луковых колечек»), то на новости («Казалось, будто получаешь информацию из сердца сумасшедшего дома»), то на бесконечные сериалы («Всех этих убогих следует скопом засунуть в трудовой лагерь»). «Да, да», — согласно кивает читатель. Он рад, что их мысли сходятся. Старый новый герой нашего времени иронизирует по делу и начинает вызывать еще большее доверие.

    То, что Гитлер похож не на истеричного правителя, а на Чарли Чаплина из фильма «Великий диктатор», вполне вписывается в современную картину мира. В ней английские дети думают, что фюрер был тренером футбольной команды, а Аушвиц — название парка развлечений. С другой стороны, недавний соцопрос показал, что большинство австрийцев считают систему правления в 1930-е годы подходящей для общества, а 42 % опрошенных полагают, что «при Гитлере не все было плохо».

    В мире, где к фюреру относятся как к полузабытой мифической фигуре, ничто не мешает снова использовать те же пути. Тимур Вермеш дает Гитлеру полноправно властвовать на протяжении почти всего повествования, увлекать за собой читателя, заставляя добропорядочных немцев слушать его речи пусть и в рамках юмористической передачи. Автор словно проверяет, могут ли дети снова пойти за крысоловом. И сомневаться в успехе опыта не приходится.

    Во французской комедии «Имя» герой забавы ради говорит друзьям, что хочет назвать сына Адольфом. Те недоумевают и возмущаются, доводя себя практически до истерики. «В мире знают только одного Адольфа», — заявляют они. Тимур Вермеш показывает, что любая шутка легко оборачивается правдой. Возможно, стоит быть осторожнее, столь часто рассуждая о Том, чье имя нельзя называть.

Евгения Клейменова