Я не дружила с Сережей, но так жизнь складывалась, что общаться с ним мне довелось немало. Друзья общие, один круг. Довольно замкнутый. К тому же, когда мы с Мишей приехали в Нью-Йорк в Америку в гости к моей сестре, Сережа встретил нас очень тепло, ну совсем так, будто были мы друзья — не разлей водой. И потом, когда всей семьей приехали навсегда, он трогательно нас привечал. Хотя что-то уже висело в воздухе. Но об этом потом.
Я его первый раз увидела в маленькой гостиной в Ленинградском Союзе писателей. Люда Штерн позвонила, сказала, что новый писатель появился, потрясающий, обязательно надо пойти послушать его прозу. Он тогда читал куски из «Зоны». Кончил читать, и все стали бурно восхищаться. А я, помню, сидела в каком-то недоумении: все-таки мне странным показалось, что вот это, наверное, первый случай в русской литературе, когда писатель описывает заключенных не изнутри, а снаружи, когда позиция писателя — не заключенного страдальца, а охранника. Я никогда так и не смогла преодолеть в себе это предубеждение и так и не прочла «Зону», когда это уже стало возможно. Дочитала до слов: «предприняли облаву» и закрыла книгу. Протокольное «предприняли» вместо естественного «устроили» сразу скуку навеяло.
Думаю, однако, что все его неприятности в Союзе именно из-за того и происходили, что ГБ никак не могла смириться с тем, что человек, служивший в ВОХРе, теперь почему-то кобенится и не хочет послужить Родине в качестве стукача. А то, что он не хотел, никогда не согласился, как раз эти преследующие его неприятности и доказывают. Иначе у него все пошло бы, как по маслу. Были такие случаи, когда у человека в две недели судьба менялась, как в сказке.
Но тогда, после этого чтения в Союзе, Сережа сразу стал знаменитостью среди всего андеграудного литературного люда. Эдакий «моряк в седле». Кстати и своя Чармиан подвернулась. И по рукам ходили его вполне безобидные, беззлобные, смешные рассказы — так что трудно было представить, что ждут его впереди одни неудачи на пути в официальную литературу. Казалось вот-вот и что-то начнется. Денег, конечно, маловато, в малолитражке приходится служить — но зато слава потихонечку капает, уже много славы накапало, еще чуть-чуть и — грянет! А пока, с Федей Чирсковым можно выпить в пивной на углу Маяковского и Невского. Федя зря ноет, что денег нет, деньги очень просто добыть: вот позвоню сейчас жене художника Беломлинского, скажу, что есть на продажу книга, ей неизвестного, но потрясающего писателя.
Прискочит вмиг и книгу купит, хотя на черта ей эта книга?
Но купит.
И я прискакала. Я далеко жила, на Обуховской Обороне, но прискакала. И купила книгу. И правда, что имени писателя такого?- Набокова — тогда не слышала. Книга называлась «Приглашение на казнь». На ротопринте размноженная, шрифт почему-то голубой, некоторые страницы отпечатаны плохо, концы строк слепые. Но я книгу купила. И дорого заплатила. Феденька с Сережей так меня за стойкой и поджидали. Сразу вытащили в газету завернутую книгу, оба веселые, с хитрецой — Феденька помалкивает, а Сережа заливается соловьем: «Феде, — говорит,?- эта книга самому невероятно дорога, но нам срочно деньги нужны. Это рижское издание, огромная редкость. Поверьте мне, я позвонил вам, не потому, что ваш муж хорошо зарабатывает, не потому, что у вас наверняка найдется лишних пятнадцать рублей, мы могли бы кому угодно позвонить, но, уважая ваш, Вика, интеллект, мы оба решили, что вы единственный человек, достойный владеть этой книгой».
Он сам стесняется своего словесного потока и оттого каждое слово перемежает каким-то гнусным смешком. Этот смешок у него и на бумаге часто проскальзывал: «Ка-а-кэм (что переводится, уж извините — „какал я на вас“)». В этом «уж извините» — и презрение к читателю, и кокетливое смущение за это презрение. Вообще, он всегда говорил как-то округло, что само по себе подразумевало таящуюся в словах иронию. Феденька, пока он говорил, заметно погрустнел. Кажется, ждет, что я сейчас обиженно, но гордо, покину их, оставлю в безденежье и необходимости изыскивать новую покупательницу. Предупрежденная, что книгу эту посторонним видеть не надо, я под столом развернула газету, отметила про себя, что издание-то Рижское, но это принт и при том плохой, завернула, положила в сумку и отдала пятнадцать рублей. Еще больше смутившись почему-то таким вожделенным оборотом дела, Сережа начинает бурно объяснять мне, кто такой Набоков, как я не прогадала, честное слово, купив один из его лучших романов. Я пиво не люблю, стоять мне надоело, Сережины обидные и хитрые мысли давно прочла, книгу купила, потому что она Федина, а уж Федю я хорошо знаю.
По Сережиным незамысловатым соображениям всякая женщина, муж которой неплохо зарабатывает, должна быть глупой гусыней, амбициозной снобкой, подловить которую ничего не стоит. Но книга-то действительно была Фединой, а Федю Бог оберег от держания в руках плохих книг. Я прочла «Приглашение на казнь» два раза подряд. И тут же следом умудрилась добыть «Дар». И если вскоре мне довелось обидеть Сережу, то сделала я это случайно, без злого умысла.
Был мой день рождения. Из конца в конец комнаты накрыт стол — за ним все мои любимые гости. Я их всех обожаю, я люблю их не потому, что они как-то исключительно идеальны, но я их знаю досконально, знаю вдоль и поперек и о каждом могу сказать не только то, что лежит на поверхности, но и что-то глубинное, потайное — то, разумеется, что сейчас уместно, что польстит, придаст весу, сблизит с кем-то малознакомым.
И, подняв бокал, я говорю. Я говорю о каждом — а это больше двадцати человек — говорю взахлеб, восторженно и вдохновенно. Вот дошла очередь до жены одного нашего приятеля. Совершенно пустое место, ну ничем не приметное нечто, но я сказала, что люблю ее за некую неизъяснимую элегантность, за элегантность самого ее костяка, за какую-то тайную его аристократичность. А ведь я тогда понятия не имела, что она родом из баронесс.
Это уже потом, после перестройки, все стали гордиться своим дворянским, а тем паче баронским происхождением. А тогда помалкивали. И ведь что-то ж было в ней, раз я угадала. Люди любят, когда о них говорят — тем более, не банальное, похожее на правду, и льстящее. Вот я уже обошла своими славословиями по кругу весь стол, и осталось сказать что-то о Сереже. Он первый раз у нас в гостях. Его Штерны привели. Устала я под конец или еще почему-то, я только и говорю: «Ну, что сказать о вас Сережа? Вы такой большой красивый! Вы собой всякий интерьер можете украсить».
И обидела смертельно. Могла, конечно, сказать, что его талант так же огромен и прекрасен, как он сам. Но не сказала. Потом я встречала Сережу чаще всего в Асином подвале. Или у Феди. Как-то выпивали мы у Феди. Квартира у него была большая, все всегда бродили по ней, и я не обратила внимания, что Довлатова давно нет за столом. Вдруг Федя подходит ко мне: «Тебя Сережа зовет. Пойди к нему». Навзничь, как опрокинутый, на Фединой кровати Сережа заливался неправдоподобными слезами. Обычно плачущие люди, наоборот, лицом в подушку зарываются, а в его рыданиях, выставленных напоказ, было что-то ужасно нарочитое. «Вика, — сказал он, прервав всхлипы, — я умоляю вас, позвоните своей подруге и объясните ей, что она должна немедленно сюда приехать». Я знала, что ничего объяснять этой его Чармиан не могу. Женщина замужняя, она о своих похождениях всему свету не докладывала, да и мне эта роль посредницы вовсе не нравилась Он изругал меня, тогда и обозвал первый раз «синим чулком», что сильно не подходило мне, и даже не обидело.
Второй раз я заслужила «синего чулка» у Аси. Она заболела жуткой ангиной. Маше года полтора было, я приехала помочь, но кончилось все «скорой помощью», Асю увезли в больницу, а я с Машей осталась, пообещав Асе выпроводить пьющего на кухне Сережу и его собутыльника. Но это не так-то легко оказалось. Сережа долго упирался, требовал, чтобы выметалась я, хорошо, этот человек уйдет, но он, Сережа имеет право остаться со своим ребенком. Но все-таки ему пришлось уйти, и на прощание он опять обругал меня «синим чулком».
Ася написала о себе и Сереже невыносимо замусоренную книгу. Но в жизни она обаятельна и красива была необычайно.
Ей легко прощалась ее амбициозность и многое другое. Сережа приходил почти каждый день. Всегда не один, то с собутыльником, то с несколькими. Ася разрешала им располагаться на кухне, в комнате жила маленькая Маша, Сережина дочка. Наступал момент, когда Ася говорила: «Сережа, вам пора уходить». Ася всегда всем своим мужчинам говорила «вы». Я однажды спросила ее: «Ася, что за вшивый тон? Почему ты „на вы“ со всеми своими любовниками?» Она объяснила и очень даже убедительно: «Понимаешь, мне нельзя с ними быть „на ты“. Они же все хамы, как один. Ты только попробуй с ним быть „на ты“ — он наутро проснется и скажет: Ася, ты дура. А?„на вы“ как-то сложнее».
Сережа уходил, унося на закорках пьяного друга, но через какое-то время всегда возвращался. «Ася, — раздавался из-за двери его голос. — Ася, так получилось, что вы меня просто выгнали. Позвольте мне войти, посидеть немного и уйти по-человечески». Ася всегда впускала его и, если он еще заставал меня, он непременно начинал один и тот же разговор: почему Ася не хочет зарегистрировать с ним брак, имеет же он, в конце концов, право, дать свое имя своему ребенку. Но я и тут ему ничем не могла помочь. Тем более, что дома его ждала жена Лена и дочь Катя.
Однажды, Сережа пришел к Асе необыкновенно торжественный. Кажется, с Грубиным. И с ходу произнес речь: «Ася, вы знаете, меня не признают. Меня не печатают. Я бедный непризнанный писатель. У меня никогда нет денег, чтобы как-то помочь вам. Я никогда не мог сделать вам настоящего подарка. Однажды, у меня завелись кое-какие деньги, но в это время в них как раз очень нуждался мой друг. И я их ему одолжил. И вот теперь он мне отдал долг, но не деньгами, а вот этой чудной вещью: старинной, очень дорогой брошью. Ася, я никогда не мог подарить вам настоящую драгоценность. Позвольте мне сделать это сейчас».
«Сережа, вы с ума сошли, зачем?» — говорит Ася, но Сережа, уже протянул к ней две больших, недрожаших руки и приколол к ее блузке действительно старинную, действительно золотую в камешках брошку. Аметист в бриллиантиках. Очень красиво. И?сел, довольный собой, выпивать с Грубиным. Но наступил момент, когда прозвучало: «Сережа, вам пора уходить». Сережа уходит и уносит с собой Грубина. Как обычно, через некоторое время возвращается. Текст, однако, из-за двери звучит необычный: «Ася, впустите меня. Я совершил необыкновенную глупость. Я должен ее исправить». Ася открывает ему дверь, он наваливается на нее и пытается отстегнуть брошку. Это ему не сразу удается, и он успевает произнести монолог: «Ася, меня не печатают, меня не признают, у меня никогда нет ни копейки денег. И вот такое необыкновенное везенье: мне отдают пустяшный долг настоящей драгоценностью. Почему я должен был дарить ее вам?»
«Да вовсе не должны…» — говорит Ася и помогает ему отцепить брошку. Сережа кладет ее в карман и уже обычным тоном спрашивает: «А теперь я могу посидеть и уйти по-человечески?» «Нет, — говорит Ася, — убирайтесь немедленно» И все-таки, это был не последний его визит к Асе.
«Меня не печатают. Меня не признают» — это уже и в самом деле стало его непереносимой болью. Мужчины вообще хуже женщин боль терпят, а ему, мне кажется, было особенно худо. Тот, кто не пишет, не может поверить, что никогда не видеть написанное тобой в типографском исполнении больно — в журнале хотя бы — больно физически.
Думаю, я больше, чем Сергей, была близка к так называемой «второй литературной действительности». Он как-то все жался больше к тем, кто сумел выжать из своего дарования нечто, что все-таки оказывалось востребованным официозом. «Стихи мои никогда не напечатают — думал не пробившийся в официальную поэзию творец — ну, так я напишу исторический роман. Или стану критиком. Или редактором». Но уж не кочегаром.
И Сереже с такими было как-то удобнее, чем с кочегарами. Он очень хотел печататься. Он уже давно привык к своей скудной известности. Казалось, что-то вот-вот должно случиться. А не случалось. Единственное, что поддерживало его — это выступления. Но ведь одно дело со сцены стихи читать, а совсем другое прозу. Это кто же хочет слушать, как прозаик монотонным голосом страницу за страницей читает лишенный всякой развлекательности отрывок из романа? Мне кажется, необходимость развлекать слушателя, поскольку читателя почти быть не могло, и породила Сережину обвально смешную манеру писать. Я не могу утверждать, что в жизни он не был остроумным человеком?- безусловно, был, особенно, потом, когда острить и смешить стало у него профессиональной привычкой.
Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы. Если бы он когда-нибудь писал не о самом себе, не о том, что случилось с ним — таким мужественным, с его любимой, но опять же с ним — таким занятным, с его знакомым, но опять же с ним — таким уязвимым, то можно было бы сказать, что были же до него Аверченко, Зощенко, Тэффи, Ильф и Петров. Но они писали рассказы и романы не о себе, их веселость и остроумие — все шло в зал или, еще лучше, к читателю, не от них непосредственно, а вытекало из ткани повествования. Сережа острил от имени собственного и всегда себя ради. Главный герой его повествования — всегда, якобы, он сам. Кажется, он непрерывно вглядывается — якобы, в себя, а на самом деле, в свое отражение в зеркале. В глаза слушателей. Все попытки написать не о себе оказывались провальными. С ним самим непременно должно было что-то случаться. При этом у него уже был выработан некий стереотип поведения героя на случай той или иной ситуации — крутой замес тонко романтического с тонко ироническим.
Читали мы в те времена случайно, на удачу, кому что повезет достать. Наверное, поэтому прочитанное особенно сильно влияло на наши вкусы и даже на саму нашу сущность. Где-то раздобыв и прочитав «Тропик Рака», Сережа вылил на меня, не читавшую тогда ни строчки Генри Миллера, ушат презрения, и популярно объяснил, что нельзя стать писателем, не познав всю безмерность нравственного падения, не испепелив свою душу всеми мерзостями жизни. И только вырвавшись из бездны, воспарив над ней, можно надеяться, что напишешь что-нибудь путное.
В наш первый приезд в Америку он говорил: «Я заклинаю вас! Не вздумайте эмигрировать! Эмиграция — это помойная яма». Мы тогда и не собирались, и думать не думали, нас и не надо было заклинать. Но все-таки я спросила его: «Почему, Сережа, помойная яма?»
«Вот суди сама: я живу здесь семь лет. За эти годы я поссорился — он стал загибать пальцы на руке, перечисляя имена тех, с кем поссорился, но скоро прервал сам себя и сказал — нет, легче перечислить тех, с кем я не поссорился: вот с Гришей Поляком и еще… нет, вы его не знаете… ну с Бродским я не поссорился, с Лешей…»
«А ты попробуй представить себе насколько больше тех, с кем ты мог бы поссориться за эти годы, осталось там» — я просто хотела исправить ему настроение, и, кажется, мне это удалось. Среди перечисленных тогда недругов мелькнуло имя Игоря Ефимова. И еще: когда мы сказали, что собираемся к Игорю в гости, он сразу отреагировал: «Ну, туда я не смогу вас отвезти». Как-то я не поверила в серьезность этой ссоры. Может быть потому, что уже было известно, что Сережа такой остроумный, я решила, что это тоже что-то вроде его остроты. И когда Игорь сказал, что, к его сожалению, Сережа у них больше не бывает, я тоже решила, что это что-то временное, не стоит придавать значения. И едва не поплатилась за свое легкомыслие.
Мы приехали в Америку навсегда всей семьей — пять человек. Семьсот долларов в кармане. Уезжая, первое, с чем я распростилась, первое, что оставила там — это мои литературные амбиции. Я ни одной минуты не сомневалась тогда и не сомневаюсь теперь, что писатель, прозаик не должен покидать навсегда землю, вскормившую и питавшую его творчество. И я не ехала в Америку быть здесь тем, чем мне не позволено было стать там. Но, едва приехав, получила письмо от Игоря. Вернее, из издательства «Эрмитаж». Он писал мне, что прочел в «Континенте» мою повесть. Он предлагает мне издать ее вместе с парой других рассказов. Он знает, что денег у меня нет. И не надо. Он даст мне сколько-то книг на подарки друзьям, а если мне не хватит, я смогу у него купить еще за полцены. И мне это все очень понравилось.
Повесть эту я передала за границу давным-давно. И не знала, добралась ли она до «Континента». Судя по тому, что шли годы, а ее все не печатали, решила, что не добралась. А потом и думать забыла. А тут вдруг! И все так удачно: вышла повесть, Игорь собирается издать книгу, а Сережа, сказал, что он держит для меня место на радио «Свобода». Правда, когда я показала ему письмо из «Эрмитажа», он сказал, что не советует связываться с этим издательством, вообще с Игорем, еще кое-что сказал, что даже тогда, в первые дни приезда, когда все видишь в перевернутом виде, нереально, показалось мне несусветной чушью. Мне и сейчас кажется бредовой мысль, что кто-то может нажиться, издавая русскоязычную литературу в Америке.
Я не знаю, когда Сережей овладела идея устроить меня на «Свободу» — когда он только узнал о нашем приезде, или в то время, когда он читал письмо из «Эрмитажа». Он же знал, что я не говорю по-английски, он же понимал, что я только что свалилась на эту землю, и еще не чую ее под ногами. И знал, что на это место есть претендентка с много большими основаниями. Но уж, что он знал лучше всего — это то, что сам он работает внештатно и никого никуда устроить не может. И все-таки это было чудо, что я не поссорилась из-за всей этой истории с Мариной и Игорем. Что у меня хватило тогда здравого смысла оценить ситуацию и не доставить Сереже маленькую, но для него, наверное, такую нужную радость сознания, что он развел нас с Ефимовыми навсегда.
«Я, Сережа, теперь все о тебе знаю, — сказала я ему через несколько дней по телефону, — ты просто хитрый армяшка, любишь стенку со стенкой сводить…»
Попробовал бы кто другой такое сказать! Но кому другому нельзя, а мне можно: я ведь и сама «хитрая армяшка». Наша с Сережей общность только в том и заключалась, что и у него и у меня матери-армянки, а отцы-евреи. Во всем остальном мы были очень разные люди. Вот я сижу с ним в кафе, и он говорит: «Ты пишешь для литературоведов. Тебя будут любить, и изучать литературоведы. А я пишу для читателей. Меня будут любить читатели».
Читатели меня точно не полюбили, а литературоведы вообще не заметили. Его книги стали бестселлерами, литературоведы и разные вспоминатели написали о нем много больше, чем он сам успел написать за свою рано оборвавшуюся жизнь. Пишут порой невыносимые глупости, из опуса в опус совершенно серьезно обсуждают Сережину идею не использовать в предложении слова, начинающиеся с одинаковой буквы.
Мы должны ехать к нам домой, но ему непременно надо заскочить на минуту к себе. Ему нужно сделать один звонок. Нет, от нас он его сделать не может. Но почему-то я должна подняться с ним, а не ждать его в машине. И я поднимаюсь. Квартира пустая, все его домашние на даче. Я сижу на стуле около его стола. «Сиди тут и никуда не ходи!» — говорит мне сурово, хотя я и не собираюсь бродить по квартире. Он перебирает какие-то бумажки на столе. Заметно, что перебирать их ему вовсе не нужно. Потом подходит к телефону. Ему никто не отвечает, он говорит на автоответчик:
«Маленькая моя, солнышко мое, прости, я могу задержаться, я очень-очень хочу к тебе, я смертельно соскучился, я примчусь к тебе, нежность моя, как только освобожусь, я так хочу к тебе, я люблю тебя, я весь с тобой».
Я сижу потупившись, уставившись в свои колени, мне стыдно глаза поднять, поскольку ощущение полное, что я подслушиваю. Стыдно до невозможности. Одновременно я отчетливо представляю себе эту его «малышку». Я представляю себе тонкое долгоногое создание лет восемнадцати — худенькую до прозрачности, до голубизны, с ливнем дымчатых волос по плечам, действительно одну трепетную нежность. Такой у него голос, так он говорит, столько любви льется в трубку. Но я, почему должна это слушать? Для чего ему непременно нужно при мне исполнять этот телефонный акт любви?
Я давно уже хорошо знакома с Алей. Как говорит один мой приятель, ее легче перепрыгнуть, чем обойти. Но, когда я однажды рассказала ей, что слышала это необыкновенное объяснение в любви, она поведала мне, что никогда, ни разу не стерла, ни одного Сережиного послания на автоответчик. И все они вот такие, она хранит их в коробке под кроватью. Все-таки хочется думать, что он не всегда наговаривал их при свидетелях. Может быть, он это сделал специально при мне, зная, что я запомню и расскажу?
Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына. Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее. Однажды, я встретила Лену после такого бегства. Ее не очень-то тянуло домой, и она охотно согласилась зайти к нам. Мы поужинали, поболтали, хотя болтать мне с ней всегда было поразительно не о чем, вообще под ее тяжелым мрачным взглядом даже короткое время жилось неуютно. Но я жалела ее, понимала, что легкости взяться неоткуда, все обстояло у нее в жизни скверно и стыдно.
Считанные дни за всю ее брачную жизнь с Сережей ей довелось быть его единственной женщиной. При этом он вовсе не был половым гигантом. Охотно рассказывал, как одна его дама сказала: «Он у тебя даже не лежит. Он у тебя валяется» Вот уж воистину — жизнь под лозунгом: «Смешить всегда! Смешить везде!»
Но и Лена, как умела, как ей было дано, отравляла его существование. Вот этим мраком глаз, какой-то каменной неподвижностью души, раз и навсегда запечатлевшей ее жертвенность и его виновность. Отдельностью своего быта. Это уже после его смерти она так изменилась, просветлела, поумнела. И запела сладкую песню о своей счастливой семейной жизни.
Одним прекрасным днем встретили мы Сережу в Манхэттене и взялись довести его до дома. По дороге он рассказал, что не был дома уже много дней, вышел, наконец, из запоя, чувствует себя отвратительно, а когда подъехали, стал умолять нас подняться с ним, ну, хоть, на минуточку, только войти с ним, хоть пять минут побыть в доме, не дать сразу начаться скандалу.
«Я боюсь, я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен. Но, знаете, как меня проклинает моя мать: „Чтоб ты сдох, и твой сизый хуй, наконец, сгнил в земле!“ Вы можете представить, чтобы родная мать так проклинала сына?» Я смеюсь. «Сережа, — говорю — проклятья армянской матери не считаются. Бог их не слышит, Он знает, как она на самом деле любит тебя».
Все-таки, мы поднимаемся с ним, что бы смикшировать эффект его появления. Это нам, кажется, удалось. Сережа усадил нас выпить хоть чашку чая. Мы сели за стол на кухне. Мальчик Коля, очень красивый ребенок, вошел на минутку, угрюмо поздоровался с отцом, а заодно, так же угрюмо с нами.
Лена, встретившая нас через силу приветливо, сказала стоящему пред раскрытой дверцей холодильника Сереже: «Твою колбасу я выбросила. Сколько же она может лежать? Дай им мою». Обыденно и просто: твоя колбаса, моя колбаса. Лена стирала, стиральная машина бурлила-гудела, но кое-как мы беседовали: «У тебя нет стиральной машины? Ну, нет, я не могу в общественной. И потом, я ведь каждый день стираю. Ты не стираешь каждый день? А как же?!..» Мы пили Сережин чай и съели по бутерброду с Лениной колбасой. За это время Сережина такса под столом прогрызла две огромные дыры на моей длинной юбке. Но обнаружила я это только дома.
Алю я впервые увидела на Сережиных похоронах. Она все подходила к могиле, укладывала свой венок в изголовье и только возвращалась к своим дочкам, трогательно поддерживающим ее, как к могиле подходила Лена, перекладывала Алин венок к изножью. Как только Лена отходила, к могиле снова подходила Аля. Оглядывая стоящую у могилы толпу, Тоня Козлова сказала: «Вот, она, вся Сережина жизнь: от высоколобых университетских дам до брайтоновской парикмахерши». Но так сложилось, что потом мне довелось много с Алей общаться. Бело-розовый зефир, или еще лучше — свежевзбитое сливочное масло — ткнешь пальцем, пройдет насквозь. Глядя на нее, легко представить, как Сережа топил в ее добром, ласковом теле свою тоску, свой ужас. Тоску по ненаписанному роману, ужас перед самим собой.
Мне кажется, если бы он отказался от своей вздорной идеи, что читателя надо, всегда потешать, если бы вместо того чтобы прятаться от всего, что его терзало, в Алином тепле, бесстрашно вывернул бы наизнанку душу в своей главной книге — он почувствовал бы освобождение. И перестал бы мчаться навстречу смерти. Может быть, он уже был близок к этому. Ведь написал же он совершенно потрясающее — последнее — письмо Игорю Ефимову. Рядом с ним все остальное — в весе пера.
27-го июля я последний раз слышала голос Сережи. Был день рождения Миши, Сережа позвонил его поздравить. У нас были гости. Я уговаривала его приехать. Он сказал, что не может, потому, что завязал, боится, что, если приедет, не устоит. Уезжает к своим на дачу. На том и простились. Навсегда.
2004 Экванак, Нью-Йорк