- Уоллес Стегнер. Останется при мне / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 480 с.
Американский писатель Уоллес Стегнер (1909-1993) — автор множества книг, среди которых тринадцати романов и несколько сборников рассказов, лауреат различных премий, в том числе Пулитцеровской. «Останется при мне» (1987) — его последний роман. Это история долгой и непростой дружбы двух супружеских пар, Лангов и Морганов. Мечты юности, трудности первых лет семейной жизни, выбор между академической карьерой и творчеством, испытания, выпавшие на долю каждого из героев на протяжении жизни — обо всем этом рассказывает Стегнер, постепенно раскрывая перед читателем сложность и многогранность и семейной жизни, и дружбы.
Часть 2
3
Сверанды Большого дома видно многое из семейной истории. Бухта, которую тетя Эмили в свое время переплывала в обе стороны каждый день перед ланчем, — это семейный водоем, частное море. Мы сидим за столом, уставленным яркой керамикой с цветочными узорами, и смотрим через бухту на причал Эллисов, на их лодочный сарай и дальше — на видавший виды дом на фоне леса, сейчас принадлежащий Камфорт и Лайлу Листеру. Наш разговор так же неизбежно, как наши взгляды, направляется вспять, в прошлое. Халли рулит им, явно стараясь уйти от неуютных тем, затронутых в мастерской Сида, и вернуть нам Баттел-Понд, каким мы его знали. Салли и я подтверждаем или дополняем, когда представляется возможность. Моу слушает со своей левантинской улыбкой, его зоркие понимающие глаза смотрят то на жену, то на нас, то опять на жену. Он слушает так, как антрополог, стараясь уловить сердцебиение примитивной культуры, слушает разговоры и сплетни жителей затерянной в джунглях деревни. У Моу и Салли есть нечто общее — что-то древнее, знающее, сочувственное, невозмутимое и в основе своей печальное. Это не столько разговор, сколько цепочка воспоминаний, напоминаний, вопросов. Нас любя поругивают:
— Ну как вам не совестно. Пока я росла, Морганы и Ланги все время были одна семья, туда-сюда между Хановером и Кеймбриджем, а летом в полном составе тут. Потом вы берете и переезжаете в Нью-Мексико. Даже Ланг перестала появляться.
— Это моя вина. Мне надоели кеймбриджские зимы, а когда мы оказались там, трудно стало приезжать. А Ланг на Западном побережье, ее работа и работа Джима будут и дальше их там держать.
— Но у нее же бывает отпуск. Неужели она не хочет повидать старых друзей? Джима привезла сюда только раз — на нашу свадьбу. Я всегда думала о ней как о старшей сестре и хотела, чтобы наши дети росли вместе, как двоюродные, а они даже ни разу не встречались. Как поживает негодная эгоистка? Нравится быть банкиршей?
— Она аналитик ценных бумаг. У нее все хорошо. Любит работать, этого у нее не отнять. Похоже, неплохо получается. Зарабатывает больше Джима.
— Продала нас за грязные доллары.
— Да ладно тебе, Халли. Разве это улица с односторонним движением? Отсюда не дальше до Западного побережья, чем оттуда сюда. Ты могла бы приехать к ней в гости. Она будет очень рада.
— Но здесь родные места для всех нас! Не говорите мне, что стали шовинистически настроенным человеком с Запада.
— Я всегда был человеком с Запада. Новая Англия была дождливой интерлюдией. Она до того возмущена, что мне приходится сдать назад.
— Беру свои слова обратно. Это не интерлюдия. Это было лучшее время нашей жизни.
— Лучше не будьте пропагандистом, рекламирующим солнечный свет. Что в нем такого, в этом солнце? Нет, вы знаете, эти места действительно и для вас родные! Вы двое всегда были в полном ладу с мамой и папой. Помню, как вы плавали на воскресные вечерние концерты, которые мама устраивала. Это было задолго до того, как ты увидел Баттел-Понд, Моу. На деревенском причале ставили проигрыватель и звукоусилитель, и все собирались в лодках и каноэ. Нам даже отсюда было слышно, если притихнем. Нас, детей, оставляли с Фло или кто там у нас был тем летом, мы смотрели, как вы вчетвером уплываете, и едва вы скрывались за мысом, мы переворачивали тут все вверх дном.
— Чарити об этом знала. Она считала, раз в неделю это вам полезно. Мне всегда было совестно, что из-за меня нам приходится плыть в неуклюжей старой лодке, но каноэ я бы перевернула, если бы попыталась в него сесть. Я очень любила эти концерты. Моцарт и Шуберт на воде, лодки покачиваются, время от времени шевельнется весло там или тут, а за спиной набирает силу закат. Твой отец тоже их любил. Надышаться не мог этими вечерами. Он наполнял закатом легкие. К тому времени, как музыка кончалась, уже было темно и прохладно. Мы с Чарити всегда заворачивались в эти алжирские бурнусы.
— Если бы мы перевернулись, бурнус утопил бы тебя.
— В купальнике я была бы ровно в такой же опасности. Не худший способ уйти из жизни, между прочим. А Чарити всегда думала загодя и брала с собой фонарики для возвращения домой. Ларри и Сиду приходилось нести меня по тропинке на руках, а мы с Чарити держали фонарики. Ночью тут было темнее темного.
Думаю, и сейчас так. Не видишь причал, пока лодка о него не стукнется. Не видишь собственную руку, хоть к носу ее поднеси.
— То, что она пытается выразить, выражается старым речением, бытующим в Нью-Мексико: было так темно, что свою задницу двумя руками не найти.
— Благодарю тебя, мой милый. Ты снял фразу у меня с языка.
Смех. Хорошо сидеть на этой веранде, в этой компании. Солнце светит прямо на нас, греет, но не печет. Пройдет некоторое время, прежде чем нас накроет тень ближайшего дерева.
— Вы были самыми настоящими членами семьи — как дядя и тетя. Еда, купание, походы, пикники, экспедиции… Ларри с папой постоянно что-нибудь затевали: обнести оградой теннисный корт, соорудить новый причал, вырыть яму и положить на нее решетку от скота в воротах на Фолсом-хилле. Много ли найдется таких, кто, приехав в отпуск в сельскую местность, будет получать удовольствие, вкалывая, как поденщик? А вы, Салли, были так близки с мамой. Она очень многого лишилась, когда вы переехали на запад. Ей больше не удавалось найти человека, с которым было бы так весело все делать. Честно говоря, тут, мне кажется, стало хуже. Все приезжают такие модные, тон задают отдыхающие из загородных клубов. Насколько я вас с ней помню, вам обеим было до лампочки, как вы одеты. Чужим невозможно было понять, что вы за пара: вы, Салли, на костылях и в задорной маленькой тирольской шляпке с пером, мама в одной из своих юбок до земли с рисунком как на постельном покрывале, в гуарачах, в коротеньких носочках, с узорчатым платком на голове. Стыдно признаться, Салли, но той зимой, когда мы вместе были в Италии, я обычно отставала от вас на десять шагов, чтобы никто не думал, что я имею отношение к маме. Ну что я была такое? Четырнадцатилетняя девчонка. Меня просто убивали некоторые вещи, какие она делала, и ее вид. Я вам рассказывала, как вы однажды вышли из «мармона» у магазина «Макчесниз», а там стоят эти две дамочки из летней публики — гольфклубного такого вида? Они смотрели точно околдованные. Они не могли взять в толк: то ли вы богатая парализованная особа и помощница при ней, то ли вы цыганки, то ли служанки в хозяйской машине, то ли хиппи из Стэннарда, то ли еще что-нибудь? Я услышала, как одна из них сказала: «Эта машина — фамильная вещь, Эд с ума бы сошел от зависти», а другая ей: «На высокой платок из „Либерти“, в Лондоне куплен, а та, что на костылях, в домотканой юбке». Вы сделали это место счастливым для всех Лангов.
— Ну что ты такое говоришь. Это вы сделали его счастливым для нас. Мы были привилегированными посетителями.
Халли почти такая же эффектная, какой была ее мать, но мягче, женственней. На мгновение на этой солнечной веранде, отводя со лба упавшую от ветерка светлую прядь, она делается похожа на Чарити в неуступчивом настроении.
— Нет-нет-нет. И слышать не хочу. Не посетители. Члены семьи.
Моу, возившийся с пробкой, встает и обходит всех, разливая вино.
— Кстати о семьях. Ларри, вы ч-ч-часто говорите о своих родителях?
— Мои родители умерли сорок с лишним лет назад.
— Вы разговаривали о них до того, как они умерли?
— Это мне и в голову не приходило.
— А п-потом?
— Я закрыл дверь на замок.
— А вы, Салли?
— Отца у меня не было вообще. А мама умерла, когда мне было двенадцать.
— Тогда это должно казаться вам таким же странным, как м-м-мне. Я сижу внутри, слушаю все эти семейные воспоминания, разборы по косточкам, домыслы, недоумения, гневные тирады, непокорные речи, жалостливые речи, какие хотите — и я поражен. Мой отец очень м-м-много для меня значил, он массе всего меня научил, и я уважал его. Мать была типичной еврейской мамой, удушающе заботливой, но как ее не любить? Так вот, я никогда не разговаривал про них, когда они были живы, даже со старыми д-д-д-друзьями, даже с б-б-братом. И не думаю, что наберется больше десятка ч-ч-человек, с кем я говорил про них после их смерти. Но эта семья — н-н-невероятно. Как только любые двое сойдутся вместе, тут же начинается про м-м-маму и папу.
— Ты и сам не исключение! Ты такой же маньяк этих обсуждений, как мы все.
— Я не хотел тебя обижать, радость моя. И я не имел в виду, что я этому не п-п-п-подвержен. Я только хотел сказать, что эти двое в-в-владеют умами всей семьи.
— Не папа. Мама — да. Но причина в том…
— Задолго до того, как она з-з-заболела. Оба. На днях я ч-ч-читал этот роман Кэтрин Энн Портер, как он называется… «Корабль дураков». Там есть место, где она едет на автобусе и в-в-видит двоих, мужчину и женщину, она его ножом, он ее к-к-камнем. Он ее так, она его так, он ее так, она его так. Смертельно сцепились. Тут что-то похожее.
— Бог с тобой, Моу, ты слишком много читаешь! Ничего похожего. Тут нет ни ярости, ни жестокости. Даже соперничества нет. Он всегда уступает.
— Может быть. Но все равно это взаимное распинание. Нет независимых личностей, есть к-к-к-к-конфронтация. Они — неразрешимая дилемма. Твой папа — м-ммуж-пленник, как я… — Как ты? Ничего себе!
— Именно. И как твой дедушка Эллис. Тетя Эмили д-д-держала его в хижине-к-к-кабинете и благосклонно о нем заботилась, как о семейной собачке. Восхищалась его способностью читать по-г-г-гречески, по латыни и д-д-д-древнееврейски. Не сомневаюсь, что она любила его, но носительницей штанов была она. Это не с-с-ссемья, это прайд, в котором главенствуют львицы. Мы, самцы, полеживаем, позевываем, п-п-показываем двухдюймовые зубы и получаем от самок на орехи, если лезем к-к-куда не надо. Функция у нас одна.
— Ох, Моу, мне тебя жаль!
— Почему жаль? Мне очень нравится зевать и п-п-показывать зубы, к-к-кушать обед, который мне приносят, и угождать всем д-д-д-дамам. Я только хочу, чтобы семья перестала закрывать г-г-г-г… г-г-г-г… призналась себе кое в чем. Ларри, вы сочинили множество книг, но п-п-п-пренебрегли одной, которая просто вопиет о том, чтобы ее н-н-написали. — Нельзя писать о своих друзьях.
— Почему? Никто из нас не хочет такого исхода, но эта конфронтация, если слово тут уместно, близится к концу.
— Люди оставляют неоконченные дела. Оставляют вопросы, не получившие ответа. Оставляют детей — иные в немалом количестве.
— Иные из нас, детей, может быть, и не прочь прочесть о них книгу. Это может помочь ответить на какие-то вопросы. Например — почему они все эти годы оставались вместе. Ведь это для обоих была мука.
— Не всегда! Далеко-далеко не всегда. Не думаю, что даже вопрос такой возникал: расстаться. Ни у него, ни у нее этого и в мыслях не было. Это была бы катастрофа для обоих.
— Пожалуй. И все равно… Моу передает мне бутылку, я наливаю. Он смотрит в окно, хмурится:
— Да где же она, глупая девчонка? Несет, что ли, эти яйца вместо курицы? Но Халли не обращает внимания. Она смотрит на меня. Она настроена серьезно. Ей бы хотелось увидеть книгу о своих родителях. — Халли, у тебя неверное представление о писательстве. Авторы книг понимают не больше, чем остальные люди. Они придумывают только такие сюжеты, где есть развязка, разрешение. Задают такие вопросы, на какие могут ответить. В книжках действуют не люди, а сконструированные персонажи. Что в романах, что в биографиях — безразлично. Я не в силах воспроизвести настоящих Сида и Чарити Лангов и уж тем более объяснить, что они за люди, а изобрести их — значит исказить то, чего я не хочу искажать.
— Я думала, художественная литература — искусство сотворения подлинности из фальшивых материалов.
— Конечно. А тут было бы сотворение фальши из подлинных материалов.
— Если вы этого не можете, то кто может?
— Не исключено, что никто.
— А вам это не мешает так, как мешает нам? Ведь должно. Они висят в воздухе, как неразрешенный аккорд. Какой-нибудь Моцарт должен спуститься, ударить по правильным клавишам и дать им покой.
— Какой-нибудь другой Моцарт, не тот, что перед тобой.
Я мог бы выдвинуть и другие доводы. Как сделать читабельную книгу из таких тихих жизней? Где то, за что хватаются романисты и чего ждут читатели? Где шикарная жизнь, демонстративное расточительство, насилие, неестественный секс, тяга к смерти? Где пригородные измены, половая неразборчивость, конвульсивные разводы, алкоголь, наркотики, погубленные уикенды? Где скорость, шум, уродство — все, что делает нас теми, кто мы есть, и заставляет узнавать себя в литературе?
Люди, о которых идет речь, остались от более тихих времен. Они всегда старались не шуметь сверх меры, умели держаться в стороне от индустриального уродства. Большую часть года они живут внутри университетских стен, остальное время — в зеленом саду. Ум и цивилизованная традиция ограждают их от большинства соблазнов, которые донимают и лишают покоя столь многих из нас, они не позволяют им вести себя опрометчиво и вульгарно, не дают совершать ошибки, поддаваясь страстям. Их детей восхищают родительская порядочность, доброта, способность сопереживать и понимать, их культура и добрые намерения. Но они и смущают собственных детей — смущают тем, что, несмотря на все, что они есть и что у них есть, несмотря на то, что в глазах большинства они идеальная пара, они труднодоступны, ненадежны, даже суровы. Они упустили что-то важное, и это по ним видно.
Почему? Потому что они такие, какие есть. Почему они так беспомощно неизменяемы? На этот вопрос пока что нет ответа — может быть, на него и нельзя ответить. За сорок лет без малого никому из них не удалось изменить другого ни на йоту. И еще одно соображение — личное и тревожащее. Я их друг. Я уважаю и люблю обоих. Мало того, наши жизни так переплетены, что я не могу писать про них и не писать про себя и Салли. Способен ли я изобразить кого-либо из нас четверых без того, чтобы к портрету примешалась жалость? Amicitia — чистый родник.
Слишком большая доля жалости в его воде может сделать ее непригодной для питья.