Рассказ из книги Недима Гюрселя «Любовь после полудня»
«Смерть вошла в меня». Почему она сказала о своей боли? Сказала после того, как мы залили в себя не одну рюмку сливовой ракии, долго топтались на дискотечной танцплощадке, обнимались в толпе, озаряемой желтыми, красными, фиолетовыми бликами и, наконец, рухнули на стол, и тогда ее красные, полные губы разомкнулись, и она прошептала мне на ухо слово «смерть», будто выталкивала его зубами. Мои руки лежали на ее бедрах. Я уверенно прокладывал путь между ее раздвинутых под короткой юбкой ног. Как смерть может войти внутрь молодой женщины, с какого места в теле она начинает ее подтачивать? Конечно, с ее грота, с этого треугольника жизни, до которого я хотел добраться перед отъездом из этого города. Оттуда на свет могла появиться новая жизнь, но женщина говорила о смерти. Смерть была волком, с некоторых пор она ощущала его в себе, в самой глубине своего тела, он досыта насыщался ею. Его звали Вук, то есть Волк. Не из тех, облезлых, с заостренной мордой, что питаются падалью. А настоящий дикий волк, покрытый рыжей шерстью, голодный и смелый. Он был красив той красотой, что так редко встретишь в этих краях. Вук! Один суровый слог, обрывающийся сразу, как жизнь. Вук! Лицо у него было детское, глаза зеленые и грустные. Да, я правильно ее понял. Парень, которого она полюбила, был сербом. Боснийским сербом. Его убили, когда он защищал город от своих же сородичей. Он сразу же вошел в девушку и обосновался в ней. Свил себе там гнездышко. И, похоже, покидать его не собирался. «Он лежит в моем теле, — сказала она. — Его могила у меня внутри». Как она это сказала на своем английском, который был немногим лучше моего, как я смог понять ее в грохоте дискотеки — единственном открытом до утра месте в этом блокадном городе — я не очень хорошо помню. Единственное, что врезалось в память — то, как я отдернул руку от ее промежности, будто обжегся. Может быть, она хотела сказать о страдании осажденного города, а не о смерти любимого человека. Может быть, хотела выкрикнуть о полете снаряда, до того, как он, свистя, проломит крыши домов и разнесет в клочья человеческие тела, оставит сиротами детей и вдовами женщин, о горькой участи людей, выстроившихся в очередь за водой после многодневного сидения в подвалах, но потом, передумав, выдохнула поверх ревущих динамиков с сигаретным дымом: «Смерть…».
Посреди широкого проспекта стоит изрешеченный пулями трамвай. Еще один ржавеет на углу. Тоже дырявый, как дуршлаг, и в нем никого нет. Улицы пусты, рынок закрыт. Зеленоватые купола цвета плесени, колокольни и минареты, разрушенные мосты и чудом уцелевшая башня с часами. Но минутная и часовая стрелки уже не соревнуются в беге — время застыло. На стенах следы от снарядов. И не только следы, а еще и зияющие рваными краями пробоины. Бронетранспортер. Белый, как заяц, и низкий. Вздрагивая на огромных колесах, он движется по улицам города. В каменных зданиях на берегу покрывшейся льдом реки воет ветер, чуть дальше пустыри, дома на склонах холмов. Двух- или трехэтажные, с огородами. Ребенок из окна с выбитыми стеклами кидает крошки хлеба голубям, меткий снайпер, держащий его на прицеле, достигает вершин наслаждения со спуском курка. И на белых птиц в безмолвном зимнем небе брызжет горячая кровь. Старик с полным бидоном воды поднимается верх. Он запыхался, но идти осталось недалеко. Чуть позже он перешагнет порог своего дома, где его ждет, тревожась, жена, она обрадуется тому, что он вернулся с водой. Старик смотрит вниз. На мосты через Миляцку, что делит город надвое. Кто знает, сколько похожих мостов довелось ему перейти в жизни, со скольких мостов, соединяющих не только два берега, но и людей, смотрел он на воду, грязную зимой и белопенную весной? Реки в Боснии глубокие. Зимой обычно не замерзают. Они протекают по теснинам между отвесных скал, темно-зеленые и глубокие, словно горные озера. Но Миляцка замерзла. Она и так летом неполноводна, а в суровые зимы, как сейчас, покрывается льдом. Старик не знает, что в последний раз видит город, в котором родился и вырос и был счастлив все эти годы до войны. Совсем скоро ружье, убившее ребенка, направят и в него. Может быть, он умрет сразу, а может, какое-то время будет мучаться, лежа на земле и прижимая к груди свой бидон, молча, достойно встречая смерть. А в Сараево станет на два человека меньше.
Я насмотрелся на Сараево, где зимой на балконах выращивали овощи, и теперь уже не оплакивают мертвых. Ну да ладно, ведь здесь от барабанной дроби не хлещет кровь из тел, не разлетаются в воздухе руки и ноги, как бывает от упавшего на рынок снаряда. Война там, за стеной. За ней сгоревшие здания, дома с провалившимися крышами, инвалиды на костылях, спешащие вернуться домой до наступления темноты, люди, апатично и безвольно сидящие в тени опаленных молниями платанов, военные, засевшие в окопах за мешками с песком. А здесь собрались стройные, как тростинки, боснийские девушки и парни. На танцплощадке очень тесно. Бар и коридоры, даже задние комнаты битком набиты. Сначала мы тоже посидели в баре. Оттуда переместились на танцплощадку, а затем с трудом приткнулись в укромном уголке в задней комнате, где, перекрикивая дискотечный грохот, смогли перекинуться парой слов, несмотря на мой ломаный английский. Ее звали Ферида. Конечно, она была мусульманкой. Ни разу в жизни не была в мечети. И пост не держала. И не собиралась. Все и так в этот год голодали. Жили как в месяце рамазан. И ко всему прочему она влюбилась в серба, сокурсника из университета. Когда началась война, они готовились к выпускным экзаменам. Она сразу предложила Вуку уехать в другую страну и там пожениться. Но он не поехал, не поехал даже в соседний Пале, в отличие от большинства своих сверстников, остался в городе и оказался среди его первых защитников. А через несколько дней пришло известие о его гибели. В апреле, когда на деревьях распускались листья. На самом деле Ферида не так выразилась, даже если она и сказала «на деревьях распускались листья», я ее не понял бы. Потому что мой английский был недостаточно хорош. Я говорил на таком, какому смог выучиться у нью-йоркских таксистов. А их язык был довольно-таки убогим. За день они обходились десятком слов. И слышал я, чаще всего, конечно, — Shit! и Fuck! Но я отклонился, этот рассказ не о моей жизни в Нью-Йорке. Речь идет о первой военной зиме в Сараево.
Едва ступив ногой на землю в аэропорту — его контролировали войска ООН, — я понял, что попал в другой мир. Вокруг одни военные самолеты. Я выбрался из чрева огромного транспортного самолета, на шее — фотоаппарат, и вместе с ооновцами быстро побежал от взлетной полосы. Сразу же с холма напротив открыли огонь, и счастье, что никого не ранили и не убили. Помню, потом, в здании терминала, обложенного мешками с песком, я долго глядел на снежные, сверкающие под зимним солнцем холмы в ожидании бронемашины, которая должна была отвезти меня в отель. Я тогда еще не знал, как они называются. Не знал, что с них на город льется смерть. Завтра я узнаю, что Грбавица — «гнездо снайперов», и буду пытаться увязать в своем мозгу слово «гнездо» со словом «снайпер». Затем выучу эти странные названия, так непохожие на турецкие звуки, что выговорить их невозможно — Требевич, Лукавац, Нрасно… А вот имя «Вук» произнести было очень легко. Короткое и суровое. Да, Ферида сказала, что он был, как и его имя, «суровый» — что бы это значило? Но той первой военной зимой в день моего приезда в Сараево мы с Феридой еще не были знакомы.
Сейчас весна. Немного туманно. Я опять в «Холидей Инн». Настежь распахиваю окно. Комнату наполняет непривычный шум города, грохот трамвая. И память о безжизненной тишине военных дней теперь отступает, становится далеким воспоминанием. Но прямо напротив — правительственное здание, все стекла разбиты, этажи обрушились — страшная груда обломков. Внутри ни души. Оно не очень гармонирует с оживленным проспектом Voyvod Putnika, который когда-то называли «проспектом снайперов». Теперь по ней движутся машины, пешеходы, новенькие трамваи с голубыми, зелеными, красными рекламными щитами. На остановках много людей, вдоль реки солнечные веранды кафе. Но когда туман рассеивается, проступают следы прошлого. На склонах холмов, словно острые зубья пилы, белеют покосившиеся могильные плиты. Издалека доносится шелест. Я невольно вздрагиваю. В голове проносится, что надо быстро закрыть окно и залезть под кровать. Или бежать вниз, в подвал. Вначале слышался тихий шелест, затем свист — бомба приближалась. Но когда раздавался взрыв, наступало облегчение — упала в другом месте, попала в других. Затем опять шелест, и бомбы начинали сыпать градом. Но теперь я услышал шелест птичьих крыльев, не бомбы. Ласточки — первые вестники весны, кружат в небе. Затем улетают столь же внезапно, как и прилетели.
До Центрального рынка я шел пешком вдоль реки. Стены починили, стекла вставили. Здание почты — первая мишень в городе во время войны — теперь как новенькое. А Национальная библиотека, сгоревшая вместе с бесценными книгами, рукописями и городским архивом, все еще на ремонте. Голуби, как и полагается в мирное время, сидят на низких черепичных крышах магазинов. Дворики мечетей пустынны, вода в фонтанах прозрачна. Приятно холодит кожу. Ферида говорила, что в ту зиму она месяцами не могла помыться — не было воды. Но она все равно старалась быть чистой, выходила на улицу нарядно одетой, с макияжем. День ее начинался с брата — он был младше на год и жил один, и заканчивался без него. Первая утренняя бомба падала на город, когда он заходил за ней, чтобы проводить ее на работу. Ровно в шесть часов утра. Они отправлялись в путь в обнимку со смертью. Спускались со снежных пригорков вниз, к центру города, и смерть тоже скользила рядом и бродила весь день в обличье бомбы, похожая на снежный ком, забирая с собой всех, в кого попадала. Так о чем я говорил? Да, с подачей воды жизнь возобновилась. Крытый рынок заработал, стальную крышу починили. Я прошел по улицам, покрытым брусчаткой, сел спиной к солнцу за столик в харчевне, где среди дыма и запахов масла готовят кебаб. Начинало теплеть. После работы Ферида с братом шли к нему домой. Но она не сразу уходила, нет. Прежде они старались согреться… Так как брат ее очень любил читать, в доме у него было много книг. Они сожгли все труды Ленина, потом — Карла Маркса, за ними — романы иностранных авторов, а когда пришел черед боснийской литературы, брат и Ферида вернулись в родительский дом и стали жить там. Его любимый поэт? Иззет Сарайлич, само собой. И еще ему нравился Сидран. Сжечь книги этих авторов он не смог. Да и толку от них было бы не много, томики были тоненькие, и если их бросить в камин, они вспыхнули бы как солома. А Ферида не очень любила читать. После смерти Вука она не взяла в руки ни одной книги. А если бы и взяла, прочитать бы все равно не смогла. Потому что электричества не было. Смеркалось в городе рано, темнота наваливалась внезапно и ужинали задолго до начала комендантского часа. Одна миска супа — вот и вся их еда. И то, если они смогли получить гуманитарную помощь, найти на черном рынке масло и соль. Я с аппетитом ел жареные котлеты с луком и лепешкой, запивая большим стаканом айрана. Как и в анатолийских городках, здешние кебабы не бурчали в животе. Но мясо здесь вкуснее, холмы днем кажутся ближе, а люди — выше. Как Вук. С Феридой мы познакомились в «Американском клубе», где ужинали с моими приятелями-журналистами. В клубе обслуживали три официантки. Она была, может быть, не самой красивой. И не самой милой. Но самой печальной. После ужина, совсем незадолго до комендантского часа, когда посетители торопливо расходились, я пригласил ее за столик; мы выпили без закуски большую бутыль сливовой ракии. И только после этого она расслабилась, и между нами установилась какая-то близость. На следующий день я должен был уехать из города. Она же — остаться один на один с черной зимой, свистящими бомбами, надеждой, что наступит день, когда опять появится электричество и вода. Один на один со своим мертвецом. Может быть, я должен был сказать: один в другом? Вук вошел в нее, она приняла его. Я уже не мог вернуться в отель. Она не могла вернуться домой. Да она и так, после того, как ее брат ушел на войну, жила у подруги, чей дом находился недалеко отсюда. Поэтому мы пошли по темной улице, увязая в сугробах, к ее подруге. А оттуда все вместе отправились на дискотеку. Издалека доносились звуки выстрелов. Я не мог понять, почему их стало больше — ведь ночные столкновения теперь происходили реже. Я помню, что девушки перед выходом из дома нарядились в короткие юбки, несмотря на сильный холод. Помню и ответ на мой вопрос, который они дали одновременно. Склады сербов так набиты оружием, что им нужно каждый день взрывать часть снарядов. Те снайперы, что не смогли израсходовать за день свою норму, отстреливали ее ночью. То есть переводили ружья в «автоматический» режим. В ту ночь на танцевальной площадке Ферида объяснила многое о войне до того, как наши губы нашли друг друга. Конечно, я помню не все из того, что она мне рассказывала. Но ее слова: «Смерть вошла в меня» все еще звучат у меня в ушах. То, что она была так близка со смертью, на такой короткой ноге с ней, я объяснял войной. Спустя какое-то время, уехав из Сараево, я вспомнил, что этот город всегда жил бок о бок со смертью. На могильные столбики с каменными тюрбанами, оставшиеся со времен Османской империи, можно было наткнуться не только во двориках мечетей, но и везде, даже в огородах близ жилых домов. Что же до кладбищ, разбросанных по склонам холмов, то, как писал Иво Андрич в одном своем рассказе, они напоминали тонкие белые снежные островки, стекающие вниз. Она сказала мне это потому, что забеременела от Вука. Но в отличие от изнасилованных женщин-мусульманок — а такие случаи не были редкостью, — она хотела родить этого ребенка. Я уверен, она надеялась, что жизнь, которая оборвалась в ее сербе, продлится в рожденном ею ребенке, она жила только с этой целью. Но как-то вечером, когда она возвращалась домой, ее обстрелял скрывшийся в засаде снайпер. Ее не ранило, но от страха у нее случился выкидыш. Это рассказала мне подруга пришедшей со мной в отель тем зимним сараевским утром Фериды. Я лишь передаю ее слова.
2001