«Сайгон» как «Сайгон»
Сергей (Иванович) Коровин (1949) — прозаик, входил в «Клуб 81». Член Союза писателей Санкт-Петербурга
И что только не рассказывают теперь об этом кафетерии! Одни утверждают, что там был некий творческий центр Северной столицы, другие что-то разводят об особой духовности, третьи — еще чего-то. И мы с ними спорить не будем: пускай — возможно, они к этому относились именно так. И спасибо им, ведь именно благодаря их усилиям теперь, наверно, все уже знают и когда этот «Сайгон» открылся, и когда он закрылся, и кто из серьезных людей был его посетителями, и какое значение… и прочее. Что сюда добавишь? Только какие-нибудь детали. Но на таком расстоянии ничего уж не разглядеть. И еще одно обстоятельство оправдывает наше бессилие: разве помним мы под солнцем Йорка, что позади зима тревоги нашей?
Однако в отношении этого самого «Сайгона» не все еще доподлинно раскумекано. Никому, например, и по сей день не ясно, почему все городские и междугородные маршруты перемещения весьма многочисленных индивидов пролегали исключительно через перекресток Владимирского и Невского. К примеру, ежедневная дорога с Университетской набережной на Гаванскую улицу в те времена проходила именно через «Сайгон» и занимала часов восемь, тогда как на поездку в автобусе от Гаванской до факультета уходило минут двадцать — двадцать пять. И с Петроградской на Финбан некоторые тоже ехали часов по десять-двенадцать, а то и вовсе никуда не приезжали и через несколько суток — усталые, но довольные — возвращались домой, так и не собрав ни грибов, ни ягод, и не проведав дорогую бабушку на даче в Каннельярви. Часто бывало, что дева, отправленная за картошкой где-нибудь в Купчине, обнаруживала себя через некоторое время не в зеленной лавке, не на базаре, а на известном углу, причем в такой час, что уже ничего, кроме водки, нигде не купишь ни за какие деньги. Или еще веселее было, когда, скажем, некто, спустившийся во двор на Декабристов с переполненным помойным ведром и заглянувший по дороге к мусорному баку на чашечку кофе в «Сайгон», вовсе никогда в тот дом не возвращался. Таких примеров не счесть. Вы скажете: для бешеного зайца сто верст — не крюк.
Но почему именно таким образом — в смысле, что непременно включая «Сайгон»? О, то-то! Вообще-то, подобные места на земном шаре обычно называют как-нибудь нетривиально: «Долина смерти», или «Пойдешь — не вернешься», или «Бермудский треугольник», или еще как — короче, «нехорошее место». Хотя что значит «нехорошее»? Между прочим, в те времена любой, прибывший хоть на Московский вокзал, хоть на Витебский, хоть на Варшавский, хоть на какой, чесал прямо в «Сайгон» (откуда они, интересно, о нем знали?) и там запросто, объяснял ситуевину: мол, мы тут приехамши — разумеется, с гуманитарными целями — и мечтаем, кстати, найти человека по имени такому-то… (Мобильников тогда не изобрели еще, а автоматы все сплошь были раздолбанные — и куда деваться?) И им, как правило, отвечали: мол, такой-то обычно является после пяти. Или смеялись прямо в лицо: «Щас, будет он вам тут, когда в „Гастрите“ пиво в двенадцать выкинули». Или еще как-нибудь в том же духе, потому что вокруг тоже были замечательные точки навроде «Колокольной», «Стремянной», «Зеркал», а уж оттуда прямого обратного хода не было — явное распитие тут всяко преследовалось тоталитарным режимом, и с этим делом надо было проводить время жизни в недальних окрестностях типа «Пале-Рояля», «Больнички» или любой парадной. Вот там-то и решались всякие творческие вопросы, потому что тут мигом загребут в упаковку.
Вот, представьте, что вы стоите, пьете свой маленький двойной, а тут подваливает какое-нибудь юное дарование вроде Женьки Кушнера и хвастается, что оно типа рассказ написало. «А как называется», — интересуетесь вы, и оно застенчиво мямлит, что называется оно так: «Я стою и пью кофе». «Хо, — радуетесь вы, — оригинально-то как!» И даете ему совет: мол, а возьми-ка ты, Жень, в «Зеркалах» «дядьку в шляпе» и подожди в «Пале-Рояле» — ща мы туда подтянемся и все проанализируем.
Приблизительно так все это и выглядело. Потому что мы были тогда молоды и бессердечны. И когда кто-нибудь из приезжих каких-нибудь, особенно заграничных, вежливо осведомлялся: мол, не видели ли вы тут поэта Кривулина — хорошим тоном считалось указать на вечно околачивающегося у входа местного колченогого попрошайку Витю Колесо: «Да вот ваш Кривулин». И дико ржали, глядя на их изумленные рожи: Колесо-то на все их вежливые обращения, представления и прочее отвечал одним непременным требованием: «Ды-ды-даай мы-мы-мне наа мааленький ды-двойн-ной!»
Но это было такое время. В нас кипели вперемешку юношеский максимализм и ненависть к постылой совдепской действительности. Не смейтесь, тогда только последние подонки могли чувствовать себя хозяевами жизни, а мы — боролись. Да, каждый стакан бормотухи был ножом в спину большевиков: нет, мы не будем такими, как вы, не дождетесь! Сейчас многим это видится так. И только теперь, пережив подлый и лживый диктат всевозможных Лукичей-Кузьмичей, мы избавились от ненависти и освободили наши сердца для любви. А любовь не бывает ни поздней, ни ранней — она всегда просто любовь. И нисколько не жаль пресловутой молодости, этой зимы тревоги нашей, поскольку с солнцем нам возвратилось лето.
Пусть сие и звучит несколько пафосно, но это именно тот случай, когда все к месту.
Трехбуквенная организация
Феликс (Рахмилиевич) Балонов (1944) — историк, археолог, председатель СПб Булгаковского литературно-театрального общества
Беседовала Юлия Валиева
В «Сайгоне» имели широкое хождение истории, так или иначе связанные с известной организацией из трех букв. Женя Лущевский, впоследствии эмигрировавший, рассказывал, что не раз обнаруживал за собой слежку. После того как на него напали в подъезде его дома и избили, он окончательно решил уехать из страны. Один его приятель, Эдик-армянин, настолько был потрясен нападением на Женю, что до сих пор при встрече на улице каждый раз осматривается по сторонам, прикладывает палец к губам и понижает голос: «Тесс! Тихо, тихо…»
Сам не ведая того, и я оказался под особым присмотром трехбуквенной организации. Случилось это после археологической экспедиции в Туркмению, в 1970 году.
Это была экспедиция по исследованию эпохи энеолита и бронзового века, возглавлял ее доктор наук Вадим Михайлович Массон. Для меня как археолога это была уникальная возможность научиться «читать глину в глине». В эпоху бронзы там использовали для строительства домов глину, смешанную с соломой. Глиняные кирпичики высушивали на солнце, а затем из них складывали строение. Как только дом ветшал, его ломали, утрамбовывали и на его месте строили следующий. И вот так поселение, существовавшее на протяжении нескольких тысяч лет, росло и росло… Экспедиция был небольшая, всего десять человек.
Через некоторое время после возвращения из экспедиции, в общежитии, где я жил, раздается звонок из газеты «Смена»: «Вы были в экспедиции Массона. Мы бы хотели написать о ее результатах, об интересных находках. Можно ли с вами встретиться, поговорить?» Можно, почему нет. Через пять минут на историческом факультете, где звонивший назначил встречу, ко мне подходит человек лет тридцати пяти, внешне мало похожий на журналиста молодежной газеты, и приглашает пройти в комнату коменданта. Сам открывает ключом дверь, пропускает меня вперед и запирает дверь изнутри. За столом в этом маленьком помещении нас поджидает еще один человек. Мне предлагают сесть и начинают разговор: «Ну, рассказывайте, как там в экспедиции?» Однако очень скоро я понял, что научные устремления экспедиции «журналистов» не интересуют и газета «Смена» тут ни при чем. Их интересовали наши беседы, а более всего — что говорил нам Вадим Михайлович. (Позднее я узнаю подоплеку их пристального интереса к фигуре ученого. Она окажется проста, как репа. ВММ всегда был фрондером, даже в своих лекциях нам, студентам, игриво отзывался об учении Маркса-Энгельса. Так вот, он был женат на дочери генерала КГБ. И когда развелся с ней, она с помощью папы и его коллег ему начала мстить.) Но как я мог упомнить наши разговоры? О чем мы только за месяц не говорили! Тогда вопрос конкретизировали. Прозвучало название рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Я ответил, что об этом никаких разговоров не было. Спросили и о моем отношении к рассказу. А затем представились. В комнатке коменданта подполковник и капитан госбезопасности мурыжили меня в течение шести часов. Сначала давили на мое пролетарское происхождение, потом на членство в партии. На тот момент я был молодым коммунистом. Меня черт догадал в армии вступить в КПСС. Во что только не вступишь по молодости лет, по недомыслию. На самом деле в экспедиции больше всего говорили о литературе. Когда мы только приехали и знакомились с Ашхабадом, я по привычке побежал по книжным магазинам и купил там то, что в Ленинграде купить не мог, — в частности, три тома из собрания сочинений Ильи Эренбурга. Вот что я читал. А, кроме того, у ребят был с собой только что вышедший в русском переводе роман Томаса Манна «Иосиф и его братья».
Позднее выяснилось, что расспросы велись вокруг книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», которая тогда уже ходила по рукам. Откуда-то стало известно, что члены экспедиции собирались по возвращении домой устроить совместное чтение книги.
Через месяц раздается еще один звонок, вызывают на второй разговор. Ждут меня около Института культуры им. Крупской, который мы тогда иронично называли «Институт культуры и отдыха». Прихожу в назначенное время — никого не видно, прошелся до Лебяжьей канавки и обратно, и тут — бац! — как чертик из табакерки этот самый капитан. Повели меня через Марсово поле, в здание Ленэнерго. Сцена повторяется: маленькая комнатка, запертая изнутри, стол. На столе портфель, к которому капитан то и дело в течение разговора подходит, пощелкает замками и садится опять. То ли на новую дорожку переключает, то ли на новую бобину. Вопрос повторяется неутомимо один и тот же: «Ну, что вы за это время вспомнили?» Надоело мне, и решил я сыграть ва-банк. Говорю: «Да кое-что вспомнил». И рассказал о том, как в последний год моей службы в армии меня однажды вызвали в Особый отдел и предложили по окончании срочной службы идти учиться в Высшую школу КГБ, но, завершил я, моя стезя — археология, свой выбор я подтвердил, поступив на истфак — три года штурмовал ЛГУ, приезжая из Краснодарского края. Подполковник посмотрел проникновенно на меня поверх очков и говорит: «А напрасно отказались! Из Вас неплохой бы разведчик вышел». Было это сказано после восьмичасовой «беседы»… Впоследствии мы вычислили осведомителя, он в «Сайгон» не ходил, это был мой коллега по истфаку.
Пришла весна 1971 года, и вдруг прямо во время лекции в аудиторию входит секретарь деканата и называет мою фамилию. В коридоре она посмотрела на меня большими глазами: «Феликс! Что вы натворили?» Дело в том, что студентов в студенческий отдел университета вызывали только в каких-то экстренных случаях. В главном здании, где был этот отдел, я увидел знакомую фигуру капитана в штатском. Ведут меня в Первый отдел, опять я слышу щелчок замка сзади. И тот же самый вопрос: «Ну, что вспомнил?» Я не выдержал… послал их на три буквы. Меня отпустили, но потом все делали для того, чтобы я всю жизнь их помнил. Несмотря на красный диплом, работа по специальности была мне заказана… В 1989 году, оказавшись в очередной раз без работы, а значит, освободившись от необходимости вставать на партийный учет, отослал свой партбилет в райком КПСС, написав, что не желаю больше состоять в этой организации.
Испытав на себе деятельность Комитета Глубокого Бурения, в разговорах я был, конечно, осторожен. И в «Сайгоне» тем более. Но, честно говоря, я не слышал там никаких провокационных бесед, да и круг общения к тому времени постепенно сужался.
В ожидании чуда
Владимир (Владимирович) Пешков (1947) — фотохудожник, член товарищества «Свободная культура». Работы хранятся в галереях и частных собраниях России, США, Германии, Израиля, Франции, Австрии, Финляндии, Италии
После ухода Сережи, как это всегда бывает, неожиданно объявился легион его друзей.
Упаси меня бог от этаких претензий. Нет, я не могу претендовать на звание друга Курехина. Просто мне было близко все, что он делал. И встречались, и общались мы, как правило, на его концертах. Я делал свое дело — снимал, дарил ему наиболее удачные фотографии, которые он тут же раздавал толпам поклонниц. Иногда мы встречались за чашкой кофе в кафе «Сайгон», куда он заходил обычно в сопровождении Тимура Новикова или Африки. Несколько раз он приглашал меня участвовать в концертах «Поп-механики» в качестве дребездофониста в массовках. Пару раз был у меня в гостях. И все-таки чаще всего мы сталкивались в букинистических магазинах, куда он ходил один, без свиты.
Сережа страстно любил книги, много и жадно читал, как будто боялся, что не хватит отпущенного ему времени на все, что он хотел узнать. А интересовали его не только вопросы музыки. Он прекрасно знал средневековую, европейскую и восточную литературу, увлекался современной западной философией, индуизмом, мистицизмом и массой других самых различных областей литературы и философии. Особенно хорошо он знал и очень тонко чувствовал поэзию. В этом Сережа был утонченным эстетом. Впрочем, несомненно, что Курехин был и художником, и поэтом, и эстетом во всем, что сделал в своей такой короткой, но яркой феерической жизни. Как-то мы неожиданно встретились у книжной полки, почти одновременно протянув руки к заинтересовавшей нас книге «Русские символисты» Эллиса, изданной в 1910 году издательством «Мусагет». Я опередил на одну секунду, посмотрел на цену и с ужасом обнаружил, что денег у меня не хватит. Сережа выхватил книгу у меня из рук, жадно перелистал, а потом грустно спросил: «Сколько надо?» И только месяца через три сказал, что искал эту книгу много лет, и стал предлагать мне обменять ее на любую другую.
Каюсь, но расстаться с Эллисом я не смог. Книга эта и сейчас стоит в моем шкафу рядом с другим замечательным сборником — «Стихотворения» Китса. Подарком Сергея Курехина.
А вот еще одно незабываемое воспоминание. Однажды мне на работу (я тогда был дежурным электриком в Эрмитаже) позвонил Сережа и сказал, чтобы я как можно скорее мчался в ДК им. Кирова, в джазклуб «Квадрат». Дело было вот в чем. К нему обратился представитель какой-то джазовой ассоциации, не то американской, не то канадской, точно не помню, с просьбой назвать «джазового» фотографа, который достоин благотворительного подарка — фотоаппарата Nikon с набором оптики.
— У тебя глаза на лоб полезут, — сказал Сережа, — такой огромный хромированный кофр, а в нем уйма безумно красивых вещей! Когда концерт закончится, тебя вызовут на сцену и торжественно вручат подарок.
Я отпросился на часок у диспетчера, пообещав позванивать на всякий случай, и радостно помчался в ДК им. Кирова. Концерт подходил к концу, когда я, как честный человек, позвонил в Эрмитаж, чтобы узнать, все ли в порядке. И тут услышал:
— Возвращайся немедленно! В Неве поднялась вода, подвалы музея заливает, вот-вот прибудет высшее начальство, все дежурные службы должны быть на месте!
Что мне было делать? Поколебавшись пару минут, я рванул в Эрмитаж. Идиот! В общем, ничего страшного на работе не случилось, никакое начальство не явилось, просто диспетчер (гад!!!) перестраховался, а я… («Да лучше бы тебя потом и уволили по статье, — подвела итог жена и добавила нежно, — идиот…») Таким образом, Nikon мне не достался, Сережа страшно на меня рассердился, и мы месяц не разговаривали. А к этой теме и вообще больше никогда не возвращались. Правда, однажды во Франции, на фестивале «Невский проспект — Андеграунд», после триумфального выступления «Поп-механики», которое я снимал своим стареньким «Зенитом», Сережа на банкете в мэрии, слегка подвыпив, попытался помочь мне еще раз:
— Послезавтра походим по лавкам, поищем тебе какой-нибудь приличный подержанный фотоаппарат.
Как бы не так! На следующий день я проснулся в каюте теплохода, где я жил (Курехин жил на другом конце города в гостинице), задыхаясь от кашля. Бронхит. Температура 38.5. (Это не последний случай, когда не шел мне в руки Nikon, были и другие, но они не связаны с Сережей, а появился этот фотоаппарат у меня совсем недавно, и я к нему совершенно равнодушен.)
Образ Курехина всегда вызывал у меня ассоциации с бахтинской «карнавальностью». И в манере общаться, и в манере одеваться, и в том, как он вел себя на сцене, как дирижировал — всегда присутствовали эксцентричность, гротеск, непредсказуемость. Во всех проявлениях — карнавальная маска, скрывающая некую тайну, а затем — неожиданная, немыслимая разгадка, развязка, фейерверк, салют.
А эти его «научно-исследовательские» истории, открытия: Ленин-гриб, Ленин-девочка, КПСС — партия голубых и масса других. При случайной, мимолетной встрече он мог сообщить, с заговорщическим выражением лица и тоном, исключающим подвох:
— Строго конфиденциально: в моем научно-исследовательском институте доказан факт — великая держава СССР развалится на шестьдесят шесть государств. Формула развала отправлена в контейнере на Мадагаскар.
И что удивительно: практически все его «открытия» рано или поздно подтверждались!
Курехин, человек-карнавал, человек мифотворец, революционер в музыке, по-моему, сформировал язык культуры XXI века.
Господи! Ну почему ты забираешь самых лучших, самых талантливых, тех, кто так нужен оставшимся здесь, на Земле? Или это часть карнавала, в конце которого сбросят маски, из-за кулисы выйдет Курехин, приложит палец к губам, чтобы наступила тишина, и скажет:
— А теперь о самом главном научном открытии… — и зал замрет в ожидании чуда.
Квартирный вопрос и творчество
>Михаил (Михайлович) Петренко (1938) — художник, историк искусства, создатель журнала «Сайгонская культура». Кандидат искусствоведения. Живет в Сан-Франциско
Для советского писателя и поэта в условиях перманентного жилищного кризиса и принципа классовой справедливости при распределении жилья квартирный вопрос всегда был жизненно важным. Даже важнее денег.
Как стесненные квартирные условия влияли на творческий путь деятелей советского искусства?
Я по этому поводу целое исследование написал и назвал его «Музы поэтов и квартирный вопрос». Когда появился «Сайгон», то для многих молодых это стало частичным решением квартирного вопроса. Кофейное общение требовало наличия неких определенных общепринятых в этом месте условностей. Например, не препятствовать желанию собеседников «не быть, но казаться». Большинство людей, посещавших «Сайгон», как бы носили маску.
Для того чтобы излагать события эпохи «сайгонской культуры», я тоже придумал маску. Языковую маску графомана-литературоведа из кафе «Сайгон». За прототипом далеко ходить было не нужно — им послужил один мой знакомый кровельщик, Феликс Д. Этот кровельщик был большим интеллектуалом и эрудитом с незаконченным высшим образованием. Он не закончил филфак Ленинградского университета, потому что поддался романтическим порывам и уехал в Сибирь на стройки комсомола. Естественно, там начал писать стихи.
Нужно сказать, что Феликс и его семья были известными в Гомеле людьми: папа был крупным партийным работником, но через некоторое время после войны, еще при Сталине, попал в ГУЛАГ, где сидел вместе с искусствоведом Н. Н. Пуниным. Так что все гомельское землячество в Ленинграде дневало и ночевало в квартире у Феликса. Племянник Феликса Коля Спиридонов учился в Ленинграде в ПТУ на «плиточника», и я по просьбе Феликса занимался с ним рисунком и живописью и подготовил его к поступлению в Муху. Так и племянник стал человеком «сайгонской культуры».
Но вернемся к героической эпопее покорения Сибири иудеем из Гомеля. Там таки было тяжело. Намаявшись на стройках, наш герой труда, весь из себя больной и пессимистически настроенный, намылился обратно в «колыбель революции». Но не тут-то было. Удалось прописаться только «по лимиту» — сначала на стройке, потом пожарником, а через несколько лет упорного интеллектуального труда Феликс стал парокотельщиком. В «Сайгоне» парокотельщики были самой распространенной и уважаемой профессией. Но затем наш герой из-за ведомственного жилья несколько опустился по социальной лестнице до кровельщика в ЖЭКе. И в этом качестве ему нужно было работать молотком по железу. Вершиной его карьеры могло быть место диспетчера лифтов или инспектора пожарной охраны. Но туда брали исключительно после окончания философского факультета Ленинградского университета. На служебной жилплощади Феликс содержал изысканный литературно-художественный салон (по мнению соседей — притон для пьянок и интеллектуальных дебошей). Ясное дело, все литературные и художественные сливки из «Сайгона» гудели там и квасили. Художники развешивали свои авангардные работы, поэты, сменяя один другого, читали стихи (помнится, одно начиналось так: «Я люблю тебя стабильно»), прозаики обменивались замусоленными рукописями в папках с надписью «ДЕЛО»…
Познакомил меня с Феликсом мой соученик по Мухе Юра Козлов.
Мы с Юрием Андреевичем Козловым были знакомы более сорока лет. То есть с тех пор, как встретились 1 сентября 1963 года в аудитории по рисунку на третьем этаже Мухинского училища. Стали мы заниматься, и Козлов довольно быстро загрустил. Почему он загрустил, я не знаю. Не допытывался. И вот он лежал на койке в общежитии на Фонтанке, 23, недалеко от «Сайгона», рядом с конями на Аничковом мосту, и грустил. И беспрерывно курил сигареты «Прима». Или «Памир»? В общем, самые дешевые. И так смог долежать до третьего курса, но потом все-таки его выгнали.
Юрий Козлов полагает отчисление из института очень положительным в его карьере художника этапом: «Если бы не выперли, я бы никогда художником и не стал». Но уезжать из Ленинграда не хотелось, и Козлов пошел в пожарники: их прописывали «по лимиту». Я его в пожарке в Апраксином дворе навещал. И он мне показывал свои рисунки, которые стал рисовать в свободное от боевых тревог время. А позже стал участником знаменитых выставок в ДК им. Газа и «Невском». Юрий Андреевич — очень самобытный и талантливый рассказчик — поведал мне историю про Феликса, подчеркнуто уральским говорком, с междометиями и словами-паразитами:
«Мы с Феликсом встретились, когда проходили курс молодого бойца в Апраксином дворе. Его часть была на Петроградской. Я запамятовал, какая улица. Там они с Тимохой вместе были. Тимоху знаешь? Ну, не важно… До этого каких только Феликс профессий не нахватался! Он вроде как наш Буревестничек великий, Алексей Максимыч, в народ решил уйти: и бетонщиком был, и тачки возил эти, понимаешь, и шпалы таскал в Сибири-то. «В люди» пошел. «Мои университеты» начинать и заканчивать. Писателю русскому это, разумеется, необходимо. И вот, в Омске будучи, работал бетонщиком па стройке, но при этом писал что-то, по радио какие-то его пьесы шли. То ли про художников, то ли про кого, не знаю. Получил стресс, нервное перенапряжение, уехал в Гомель к родителям лечиться. В психдиспансере лежал с алкоголиками. Потом в Ленинград перебрался, по лимиту прописался. Меня как раз тогда, бляха-муха, в академку выгнали, и я в пожарники пошел. И вот встречаемся мы на курсах молодого бойца… И все шло хорошо, пока изучали огнетушители и теорию, шланги там всякие, и вот, пока он шланги изучал, все было нормально, но тут стали изучать противогаз. И теоретически-то изучили, а как мордой туда влезать, тут Феликс и заупрямился. Нет и все. Не хочет он туда влезать, и матом всех послал. И туда и сюда. Что-то ему там дискомфортно стало, худо совсем, задыхаться стал, сорвал маску, прочь отбросил. Так с тех пор без маски пожары и тушил. Да. Мне там так тоскливо было, а тут он сам ко мне подошел. Маленький такой иудейчик, в зелененьких лыжных штанишках, ну, как лягушонок, маленький такой. Это потом он раздобрел, а тогда мордочка у него была маленькая, ну, истощенная, испитая. И вот сам подошел он ко мне и говорит: «Эт-та. Вы художник Козлов?» — «Ну, был вроде того. Не совсем, конечно, еще художником я не стал, но пытался. Вот вылетел, как орел из гнезда.» — «Ну, вы знаете, да, это должно у вас пойти. Если заложено, то должно быть». Стал убеждать меня, чтоб я не бросал, и вот с этого момента мы вместе. И так до конца. Как он салон у себя открыл? Он часто паспорта терял, чтоб снова в Ленинграде прописаться, и после геологоразведки тоже потерял. Ну, потом заплатил сколько там, я не помню. После геологоразведки он богатый был и вот тут-то и поступил кровельщиком. У него много всяких специальностей было, когда он, как Буревестник, по стране метался. В том числе и кровельщик. И там, рядом с Пряжкой, очень хорошая начальница ЖЭКа была. Валентина Ивановна ее звали. Фамилию не помню, на «К» начиналась. ЖЭК этот находился в домике отдельном на Писарева, в конце, во флигеле дворца великого князя Алексея Александровича. На Мойке, где она с Пряжкой сливается. Рядом — скульптурные мастерские. А в самом дворце находился «Оргтехстрой». Здание эпохи эклектики. Как игрушечка! И вокруг решетка красивая с вензелями АА, то есть Алексей Александрович, если сокращенно. И я еще помню, росписи академика Липгарта там были. На панелях. Типа натюрмортов, кажется.
Флигель выходил на улицу Писарева, бывшая Алексеевская. Недалеко от Новой Голландии. Красивейшие места, но так загажены были… Ну вот… Да… Тут паспорт новый выдали ему. И поступил он в ЖЭК кровельщиком, и ему от ЖЭКа дали комнату. Он во время «университетов» своих наверняка этому научился. Он ведь даже специальность крановщика получил, а это уже квалификация… на кране-то. Народ к нему всегда ходил. Даже в пожарку. Всегда вокруг него народ в общежитии толокся. И ведь че-то такое в нем было. Ведь он имел такой талант собирать народ вокруг себя. Талант просвещать. Любил просвещать. Любил превозносить.
Он очень любил людей превозносить. Вот ты никто, ничто, говно, а он тебя словами поднимет, вознесет, а ты уже про себя подумаешь: «А-а-а, мол, смотри-ка, и я что-то могу». Что-то ты из себя значишь. Понимаешь! Вот! Вообще — молодец. Сам вроде бы ничего не создал, да, а вот это было — вокруг себя создать народную массу. Сводить всех, кого-то разводить. Так что вот так. А когда случилась эта выставка в «Невском» — в Газа, то народ встрепенулся. Интересоваться стали. А салон пошел, когда мы с Филимоновым там выставку сделали. В комнате в этой. У Феликса. И так туда народ и попер, на эту выставку. Вот там салон тогда и образовался. Потом другую комнату ему дали, побольше, на Пряжке. Да, жизнь его учила. Пытался сам писать тоже. Он написал пару рассказиков. Нас с Жоркой пригласил на читку. Только нас с Сомовым, никого больше. Ну, Жора ему прямо сказал, а я промолчал. Хреново, мол. Может, и обиделся. Я-то деликатно промолчал, конечно. Но он и сам понял. Перестал пытаться. А жену, Катерину эту, бляха-муха, он в Кингисеппе нашел. Направили его туда в геологоразведку кембрийскую глину искать. Вот там он с ней и познакомился. С Катериной. Она из Кингисеппа. Истеричная какая-то, хихикает, смеется. Как-то, в общем, бабешка не совсем нормальная. Впечатление не совсем здорового человека. Психически. На себе она его женила, ребенка родила — может, только это ей и нужно было, не знаю. А потом и кинула его, нашла другого. Он ведь и в психушке побывал. Большинство там лечилось от алкоголизма… Я, как после второго инфаркта, когда инвалидность получил, завязал и больше ни-ни. Давай-ка чайку попьем. Ну, так я продолжаю про Феликсюшу. Он рассказывал:»Пошли как-то мы с Лешкой в Эрмитаж и захватили с собой одну девицу. Она приехала в Ленинград, чтобы поступить в эт-та, Институт культуры, на режиссерское отделение. Пока устроилась дворником. Между прочим, дал я ей как-то почитать эт-та, «Гойю» Фейхтвангера. «Ну, как, — спрашиваю потом, — понравилось?» — «Да, ничего, — говорит, — только человек он нехороший был, этот художник. Развратник». Сам понимаешь, в институт ее с такой нравственной позицией не пустили. Так дворником и осталась«. Ну, давай еще по чайку…»