Отрывок из книги
О книге Бориса Носика «Записки маленького человека эпохи больших свершений»
Я потому не могу с должною строгостью отнестись к
своему внешнему действию и в отношении других людей,
что все время как бы почитаю себя за жертву, которой
не счастливится и не везет, а если вот — повезло
на недолгое мгновение, то это лишь для возмещения
той несправедливости, которая мне была сделана, так
что я должен в обычном своем существовании принимать
все как должное, а не искать в себе слабых мест и
порочных действий в отношении ближнего.
Вот хотя бы взять и сегодня — целая неделя болезни,
а солнце сияет на улице, и я, кажется, немало
наказан, поскольку все дни без работы, тут бы и подумать
с серьезностью над тем, в чем я был и грешен и
несправедлив и гадок к ближнему, так что отвернулись
от меня почти все мои друзья, ставшие ненужными,
но я — нет, все думаю о выздоровлении, которое одно
принесет мне компенсацию упущенного времени.
И вот что я вам скажу: это все от потаенной мысли,
что я себе не принадлежу и что эта вся свободность
моя — временная, не сегодня-завтра она кончится и
снова будут мной распоряжаться, как захотят, а раз
так, то и надо урвать это время с наибольшей приятностью.
Не знаю даже, согласитесь ли вы со мной,
вполне возможно, что собственная ваша жизнь протекала
по другому руслу, но мной — я настаиваю — вся
эта свобода воспринимается как случайная, и во сне
мне снится одно и то же: говорят, что мы, мол, вас выпустили
по ошибке, а теперь извольте снова — и год,
и два, и три… И даже самая эта ситуация, в которой
довелось побывать, она ясно представляется уже только
во сне, а так вспоминаются одни детали, никак не
дающие целого. Например, солдатский сортир…
Дело в том, что просыпаешься ты еще до подъема, за
несколько минут, от страха, что сейчас будут будить,
или от того, что сержанты уже встают и разговаривают
громким голосом, потому что все рано будить придется.
Но ты все еще лежишь и опасаешься чего-то, а
именно громкого крика: «Рота, подъем!» — боишься,
что он вот-вот раздастся, и он раздается: «Рота, подъем!» — «Взвод, подъем!» — «Отделение, подъем!» И потом
— «Выходи строиться». С этого момента кончается
твой подневольный сон и начинается подневольное
движение в продолжение целого дня. На улицу ты
должен выйти в ночной рубахе, потому что зарядка, но
еще до зарядки будет много холода, потому что зима и
даже здесь, в теплой Араратской долине, в шесть утра
все же морозно. Возле казармы, огромного глинобитного
амбара с двухэтажными койками, мы стоим, дожидаясь
тех, кто замешкался внутри, потом бежим
через плац в дальний конец, где такой же, как наша
казарма, глинобитный и длинный солдатский сортир.
На улице морозно, так что мы плечом к плечу не спеша
мочимся в длинный желоб, устроенный внутри сортира,
а сзади, надев на шею ремни, оправляются те,
чья нужда обстоятельней, и, если б не эти засранцы,
которым с утра приспичило, в сортире была бы вполне
клубная обстановка, а так, пожалуй, нет, и, плюнув
в их сторону, ты выходишь на холод и глядишь
с отвращением на нежно-розовую снеговую вершину
двугорбого Арарата. На улице еще почти никого нет,
черт его знает, где они все, наверное, еще в сортире,
ты ежишься в ночной рубашке х/б, но не двигаешься,
потому что двигаться еще заставят, а тебе бы сейчас
постоять бы да подремать, прежде чем начнут гонять
вокруг всего плаца в тяжелых кирзовых сапогах до тех
пор, пока эта двугорбая гора не запляшет у тебя перед
глазами в ритм сердцу. Так что, в конце концов, ты поворачиваешь
и снова идешь в тепло, в сортир, и снова
стоишь, прислоняясь плечом к ближнему, пока не выгонит
нас всех из сортира рота связи, у которой та же
нужда, — выгонит уже на целый долгий день…
Ну да, конечно, сейчас ты свободный как птица, и
вся твоя несвобода как бы придумана, но эта мысль,
что тебя еще могут повязать, что всегда могут, — она
и делает тебя как будто отпускником в увольнении,
да еще без увольнительной записки: не знаешь, какой
патруль придерется.
И еще, конечно, вопрос нацпринадлежности. Тебе,
может, наплевать на эту принадлежность, потому что
тебе-то все равно и, по совести говоря, наверно, всем
все равно, и тебя не клюет жареный петух, ты ходишь
смело по земле, и если где прижмут сегодня, то главное,
не думать об этом, работай дальше — дальше будет
лучше и что-нибудь подвернется, и Господь тебя не
оставит, как же — вот птица певчая еще меньше твоего
имеет, а кормится, ну и ты проживешь. Но вот наступает
день, когда кто-нибудь, от своей собственной нужды
или неудачи, от слабости или от злобы, говорит тебе
вдруг, что ты не такой, не настоящий: в общем, намекает
на ущербную твою принадлежность, которая не то
чтобы хуже его собственной, а чем-то все же не та, что
нужна. И этим он заставляет тебя думать о том, о чем
ты думать считал недостойным. Заставляет тебя думать
по их образу, по их законам, и тем достигает своей цели,
потому что ты уже не свободный странник на земле, а
носитель шестиконечной обиды в душе, с принадлежностью
к обиженному клану. А тебе ведь противны кланы
и противна насильственная к ним принадлежность.
Может, это и не всегда и даже совсем редко случается,
но оно может случиться, и от того в тебе не умирают
разные воспоминания, например, профессорские очки,
царствие ему небесное, плохой был человек.Или лошадиная
морда редактора, или красное рыло кадровика,
и кое-какие милые твои друзья-интеллигенты, которые
сходят с круга и у тебя же ищут утешения, чтобы ты
подтвердил высокий характер их неудачи: их принадлежность
к слабому большинству и твою — к наглому торгующему меньшинству. Мутная обида стоит тогда
в твоей душе. Ты не обнимаешь больше человечество
невидимым объятьем, не подставляешь ему для поцелуя
и для пощечины одутловатую щеку, а мысленно
бьешь невинных по красным мордасам, по николаевской
бороде, по слепым очкам… За что же вы так себя,
и меня, и нас всех, которые могли быть лучше? Взять
вот те же очки…
Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный, не чета прочим громадинам, куда брали
пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации
торфа. Но в моем институте занимались литературой,
изучали ее и учили ее делать, а это, наверное,
так прекрасно — ее делать, и разве можно делать ее
без института. Оттого мы, школьники, награжденные
за свое рвение золотыми и серебряными медалями,
пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой
надеждой — выстоять, пройти, поступить.
И вот мы сидели, два десятка худосочных восемнадцатилетних
птенцов, чтобы поговорить с толстым
профессором в очках, знаменитым профессором, который
лучше нас всех знал русского языка, а может,
лучше всех в мире, во всяком случае так ему казалось,
царствие ему небесное. Нас было два десятка человек,
из них двое без принадлежности, а восемнадцать, к
сожалению, да. И вот мы сидели, готовя себя к битве
интеллектов, мы должны были показать толстому
профессору, что мы не просто так, что мы очень много
читаем и, конечно, все время пишем, ну, скажем, с
третьего класса, так что мы сможем оправдать и что
мы выучим русского языка так, как он скажет. И мы
были полны рвения выучить все, а потом делать все,
как он научит, но мы уже знали в испуганных печенках
своих, и в сморщенных от волненья мошонках, мы
знали, что его все это может никак не трогать, а может
очень интересовать то, что мы не принадлежим, может
интересовать наша непринадлежность.
Это было странно, потому что он был не какой-
нибудь милиционер, а настоящий профессор, он был
сильнее нас, и больше, и толще, и ученей в тысячу
раз… Но вот вышли из кабинета те двое, которые
были спокойны и уверены в своей полноценности,
они вышли с победой и пошли домой, пожелав нам
успеха, а мы, восемнадцать прочих, остались со своей
непоправимой бедой, несмываемым пятном на теле и
репутации. Время шло, половина из наших, неполноценных,
уже побывала за профессорской дверью, они
выходили как-то странно, как выходит иногда в поликлинике
человек из кабинета врача, застегиваясь на
ходу с виноватой улыбкой, потому что могут не понять,
зачем спускали ему штанишки — чтобы сделать
клизму или чтобы взять сок предстательной железы.
Наконец пошел и я, сидел один против профессора
в малюсеньком кабинете в этот решительный час
своей жизни и очень старался отвечать, и даже быть
остроумным, и говорить хорошо, складно, и проявить
глубину. И мне на какое-то мгновенье показалось, что
он сочувственно сверкнул очками, их толстый профессор,
но потом он усмехнулся, покачав головой, —
ох уж эти: гони их в дверь, они лезут в окно… Он
усмехнулся и начал давить меня всей тяжестью располневшего
тела. Он служил своему безжалостному
богу, и ученость его была тут ни при чем, а также все
его ученые книги и все благородные слова — все было
тут ни при чем.
Я еще сопротивлялся, я спорил, как бы пытаясь доказать,
что это не знание его, а это его старость так тяжела,
что я тоже буду старый когда-нибудь, а пока все
же, вот видите, знаю уже так много и понимаю тоже.
Но он только как бы подмигивал мне, и это было всего
обидней, потому что это была нечестная игра: ему не
нужны были мои школьные крохи, ему нужно было
просто выполнить то, что велел ему усатый его бог,
а дома, пожалуйста, он мог бы даже посетовать, что
вот… Впрочем, безопаснее и дома было подивиться,
как настырны эти изгои и как мудры установления,
их ставящие на место.
Я весь был комочком горя и обиды, я заперт был в
этом крохотном кабинете с огромной своей обидой, и
трехэтажное это здание не представлялось мне в разных
его разрезах, с подвалами, со всеми базисом и
надстройкой, в которой сидел усатый бог со своими
пигмеями, с первым этажом, где в тот день бродил
осатаневший от обиды мой будущий приятель Сашка,
тоже изгнанный профессором…
Наверно, поэтому я и не видел, как толстый завхоз
с шишкою на внушительном носу вдруг остановил
Сашку и сказал ему слезливо:
— Ай-ай-ай, такой приличный молодой человек и
такой грустный… У вас есть папа? Позовите завтра
папу, и мы попробуем что-нибудь сделать…
И потом за три сотни старыми, то ли новыми, директор
института через этого шишковатого завхоза
внес поправки в несправедливые веленья судьбы. Директор
был шире, чем профессор. Ему скучно было от
одной науки и страха перед усатым богом: он любил
длинноногих секретарш, вина и наличность. Он был
обаятелен, красноречив и лучше всех говорил речи
по поводу исторических событий, в которых тогда не
было недостатка. Это уже позднее люди, которые не
имели вкуса и боялись жить с секретаршами, упрятали
его в тюрягу, не понимая, что коррупция только
смягчает любое, самое безжалостное ярмо.
Мы кончили институт. Нас научили калечить живую
литературу и подтасовывать мертвую. К счастью,
немногим из нас досталась эта работа. А те двое, которых
приняли без трудов, просто умерли досрочно.
Умер и профессор, так что все это не имело бы, может,
никакого значения, если бы не мертвый блеск его
очков, рождающий обиду и так часто мешающий мне
обнять человечество.
Ну иди же ко мне, одураченный недоумок. Дай я
пожалею тебя нерасторопного, у которого эти горбоносые
из-под носа вытянули работу, очередной заказ
на сладкоголосые гимны весне. Ты бы один написал
эти гимны, дай тебе время, они были бы и добросовестней,
и лучше, потому что ты лучше их знаешь русского языка и понимаешь русского духа. Ты крепче
расцеловал бы задницу, от которой они оттерли тебя
юрким териленовым плечом…
Приди, мой страдающий брат, объединимся, споем
старые гимны…
Нет, он не придет, мой обиженный брат, ущемленная
элита равнодушного большинства. Он будет
ждать законного разрешения на погром или обзовет
меня традиционной кличкой, опять же легально, в
рамках дозволенного, потому что он чтит всех, кому
положено. Он даже не спросит, почему положено. Он
знает, что кому положено, сами знают. И он ждет, чтоб
появился тот, кому положено. И если он долго не появляется,
мой брат обеспокоится: что-то проглядели,
все пошло кувырком, мой брат начинает скулить,
вспоминать с тоской волосатую руку Вождя, и, если
не положить ему на холку эту сильную руку, не дать ее
почувствовать, он, бедняга, сам напишет на себя донос.
Откуда я знаю тебя так близко, брат мой, новейший
патриот? Да оттого, что я из твоего поколения, я
твой, плоть от плоти, того же пуганого семени, целовальник
того же зада.