В «конкретном» предисловии к роману «Философия одного переулка» — кстати, было еще и «абстрактное» — Александр Моисеевич Пятигорский называл себя плохим философом. И пояснял, что понимает этот термин в «чисто ремесленном смысле». Что это значило? Мало думал? Нет, только этим, кажется, и занимался. Мало писал? Так ведь на то и философ, а не журналист, чтобы писать не очень много. «Плохой» в смысле неполной сосредоточенности на профессии, которая давно сдвинулась от философии к ее истории. «Плохой» в смысле недостаточной методичности, которая в итоге и привела философию к упомянутой подмене. Александр Моисеевич Пятигорский ничего не подменял, оставаясь мыслителем, все время выходящим из своих границ, как барочная статуя из ниши. Он все время занимался очень разными вещами, которые больше всего удивляли, возможно, его самого. Он смотрел в разные стороны.
Александр Моисеевич нещадно косил. На конгрессе в честь 80-летия Юрия Михайловича Лотмана, что проходил в Тарту и Таллине в 2002 году, он устроил хэппенинг с продолжением. Для начала ворвался в здание библиотеки Эстонской академии наук в сопровождении крепких людей, как выяснилось позднее, его последователей — философов из Риги. Приметив издалека всемирно известного стиховеда Михаила Леоновича Гаспарова, Пятигорский пружинисто устремился в его сторону и замер, как вкопанный, метра за полтора. «А где же, — вдруг раздался его хриплый, наигранно растерянный голос, — где Михаил Леонович, где же он?» Под ногами мэтров путалась научная молодежь, по ее гомону Гаспаров понял, что рядом Пятигорский, и встревожился. Пятигорский же, клонясь, как семафор, одним глазом уставился на какую-то барышню, другим — на фуршетный столик. Гаспаров оказался ровно посередине, но виду не подавал. «В упор не вижу, — с досадой клекотал Пятигорский. — Боже, что же с ним стало, что!?» Гаспаров уже тянулся в приветствии — рука была точно между хитрыми зрачками Пятигорского. Через несколько часов у него был доклад под названием «Семиотика как феноменология» в зале ученого совета Эстонской академии наук. Аудитория настраивалась вежливо, но скептично: это явно не история литературы, явно доминировавшая на конгрессе. Пятигорский оправдал ожидания на все сто. Читал по-английски с диким русским акцентом. Носился по аудитории. С ужасом заглядывал в развешенные по стенам помпезные зеркала с криками: «Self-reflection!». Нависал над сжавшимся в страхе президиумом академиков. В перерыве маршировал во дворе и размахивал сигаретой, поминутно поскальзываясь на зимней брусчатке и громко матерясь. Мы, маленькие аспиранты, смотрели на него во все глаза. Старик зажигал. Это была свобода.
Книжку «Символ и сознание», написанную им совместно с Мерабом Мамардашвили, я так и не прочитал, спасовал. Зато еще в университете удалось осилить статью «Три беседы о метатеории сознания», опубликованную в 1971 году в тартуской серии «Трудов по знаковым системам». Там была среди прочего изложена следующая мысль. Сознание как таковое не может быть жизненно пережито, оно не является феноменом жизни, мы работаем только с описанием работы сознания и потому можем рассчитывать только на его метатеорию. Эта красиво и совсем не сентиментально сформулированная недостижимость не дает покоя настоящему философу, плохой он или хороший. Пятигорский с ней и жил — с этой недостижимостью, стимулирующей мысль, юмор и злость.
Его романы — числом три, сжатые объемом и богатые, стало быть, содержанием — пора бы уже разбирать на семинарах по медленному чтению. Может, это кто-то уже делает? Как это было бы любопытно, хотя и нелегко! Его книги по философии наблюдения, истории масонства и, конечно, буддологии, за явные успехи в которой его уволили в 1974 году из Института философии, открывают разных авторов и разное письмо. Александр Моисеевич мыслил только в настоящем времени и прожил несколько жизней. Естественно предположить, что у него и сейчас началась новая жизнь. Вопреки научной рациональности.