- Владимир Шаров. Возвращение в Египет. — М.: АСТ, 2013. — 768 с.
Папка № 7
<…>
Дядя Юрий — Коле
В общем, мы решили, что человек лучше Всевышнего, добрее Его, милосерднее, оттого теперь мы Его и не слышим.Коля — дяде Ференцу
После ареста отца я, по совету мамы, от него отказался. Далось мне это легко. В своем заявлении в деканат я написал, что с раннего детства воспринимал его лишь как тяжкую недобрую силу. Любила меня и воспитывала одна только мать, потому и ношу ее фамилию, то есть Гоголь. Доводы произвели впечатление, меня даже оставили в комсомоле. Позже, уже из лагеря, отец всё это одобрил.Коля — дяде Артемию
В академии, хоть и не без проблем, я удержался, а через год добровольно перевелся на заочное отделение и пошел работать в газету «Сельская новь». Там каким-то начальником был давешний мамин приятель, и меня взяли в качестве разъездного внештатного корреспондента, проще говоря, собирать для других материал. За два года я частью исколесил, а куда чаще (такие были дороги) исходил пять областей — три нечерноземных: Ивановскую, Ярославскую и Калининскую, и две черноземные: Тамбовскую и Воронежскую.Как ты знаешь, когда началась коллективизация, двадцать пять тысяч кадровых рабочих из Питера, Москвы, других крупных промышленных центров были посланы в деревню руководить сельским хозяйством. С юности приученные к коллективному труду, они должны были привить его навыки крестьянину, по самой своей сути, что бы кто ни пел про общину, единоличнику. Оттого все наши колхозные неурядицы.
Газета собиралась дать целую галерею портретов этих новых председателей колхозов и совхозов, хороших и плохих, умных и глупых, оказавшихся на своем месте и попавших в деревню как кур в ощип, так там и не прижившихся. Надо сказать, что со сбором материала я справился, более того, за год под моей собственной подписью вышло восемнадцать очерков, но не в этом суть, — у меня скопилась целая уйма других, совершенно не подходящих для газеты историй. Разнообразие типов советских помещиков, их колорит, их разброс от неслыханной жадности, въедливости до ни с чем не сравнимого самодурства — редкое.
Гоголь за всё это поклонился бы в ноги. Как ты помнишь, он вечно жаловался, что ему не хватает живой фактуры, а без нее писать нечего и пытаться. Чуть не в каждом втором письме просил своих корреспондентов присылать всё, что они увидят или услышат занимательного; у меня после двухгодичной командировки подобной нужды не будет уже до конца жизни. Всем этим я завален, а яркость такая, что бьет в глаза. И вот я с согласия того же маминого знакомого решил написать заявку на книгу о нынешней сельской жизни, но не документальную, не публицистическую, а, так сказать, стопроцентную беллетристику. В общем, нечто вроде «Мертвых душ», но уже на нашем, советском материале. С советскими типами дворян и с советскими типами крестьян, впрочем, тут, по моим наблюдениям, нового заметно меньше.
Заявку эту я сделал, написал, по-моему, всё чин чином, вдобавок завлекающе и, перед тем как отослать в издательство (предполагался «Советский писатель»), попросил прочитать маму. Думал, можно сказать, был уверен, что ей понравится. Но она самым решительным образом забраковала. Заявила мне, что Ад Николаем Васильевичем уже написан, все теперь знают, что он есть, и этого Ада вполне достаточно, детали, антураж не имеют значения. Больше того, я не понимаю, во что лезу, и могу всех сильно подставить. Так что, если семья мне хоть сколько-нибудь дорога, о заявке лучше забыть.
Тата — Артемию
Он убеждал меня, что во время скачек движения лошадей истеричны и неряшливы, у них нет возможности следить за своими ногами, и они разбрасываются ими, как человек словами, когда он в бешенстве, оттого захлебываясь и задыхаясь, кричит. Что на финише во все стороны летят комья земли — лошадь роет и роет ее копытами, хочет уйти как можно глубже, а земля выталкивает ее обратно. Другое дело рысистые бега. В них ничуть не меньше напряжения, в ход тоже идут последние силы, и всё-таки строчка, которой лошадь прошивает дорожку, такая ровная, аккуратная, что кажется, и она, и наездник безразличны к земле. В этом упорядоченном беге есть много спокойствия и достоинства, сдержанности и умения себя вести. Лошадиная стихия, из-за безумия напора которой упряжка ни с того ни с сего может понести, вдребезги разбить экипаж, здесь окончательно введена в рамки и канонизирована.Коля — дяде Ференцу
После ареста отца мама поначалу думала, что коммунисты сами дали ей мужа и сами его забрали. Теперь они в расчете: ее и власть больше ничего не связывает.Коля — дяде Петру
Мама просила, да и я до этого думал о простом продлении «Мертвых душ». Сделал даже либретто второй и третьей частей поэмы. Но получилось неудачно. Я взял неверный тон, хотел стилизовать то время и ту речь, но знал ее плохо, оттого фальшивил. Впрочем, разумное зерно, может, и было. Посылаю вам пару первых страниц. На язык внимания не обращайте, он как был убог, так им и остался, но что касается сути, буду рад вашему мнению.28 ноября 1844 года в Сенат поступило прошение от лишенного всех прав состояния бывшего дворянина Чичикова П.И. о повторном рассмотрении его дела. В нем утверждалось, что Павел Иванович Чичиков, скупая так называемые «мертвые души», преследовал исключительно благонамеренные цели, в суде же сам себя оклеветал. Объясняя мотивы, Чичиков писал, что его дед, тоже служивший по таможенному ведомству, происходил из семьи закоренелых староверов. Когда при императрице Елизавете Петровне в России на отступников усилились гонения и священникам было велено доносить, кто ходит к исповеди, а кто уклоняется, дед был еще ребенком, но, как и прочие еретики, стал наговаривать на себя такое, что ни один священник не решался дать ему отпущение грехов и привести к причастию. На этот же путь встал и он, надворный советник Павел Иванович Чичиков, когда увидел, что, что бы он ни предпринимал, все его поступки истолковываются превратно.
С детства он, Чичиков, отличаясь мечтательностью, много думал о возможности построения Рая здесь, на земле, и о том, где, в какой части России его следует основать. Не имея точного плана, он сначала выбрал путь ревнителей благочестия, из числа которых был, как известно, и преосвященный патриарх Никон. Ревнители склонялись к тому, что сама церковная литургия уже есть подобие Рая на земле, и, если песнопения в храмах будут длиться, не прерываясь, круглые сутки, а прихожане, причащаясь по много раз на дню, вкушать лишь плоть и кровь Христовы — то есть просфоры и вино — грех с подобным не совладает: с позором бежав, поле боя — человеческие души — на веки вечные оставит Спасителю.
Впрочем, повзрослев, он пришел к выводу, что этот путь — епархия Синода; ему, мирянину, сюда мешаться не след. Но Синод, хотя он трижды туда обращался, ни о чем подобном думать не желал, и церковные службы шли тем же порядком, что и раньше, даже на святую Пасху — до Рая на земле они много недотягивали. Тогда, заново всё обдумав, он, Чичиков, пришел к убеждению, что, коли мы святой народ и земля наша тоже святая, Рай определенно должен быть заложен в пределах империи — или в Новороссии, или в Крыму, или в степных заволжских просторах от Саратова и дальше на юг и восток, где еще со времен бабки нынешнего царя императрицы Екатерины Великой стали селиться немцы-колонисты. Резон простой: земли эти пустые, малонаселенные, и грех тут еще не успел укорениться.
Ни о каком своем прибытке он не заботился, но, разобрав вопрос, решил, что коли мы воскресаем во плоти, то, скорее всего, Рай переполнен, оттого и людей, сколько бы они при жизни ни мучились, берут туда с большим разбором. И вот он, Чичиков, собрался взять на вывод кусок нашей Святой земли и, прирезав его к Раю, испоместить на ней души усопших крестьян, которые пока еще числились за своими помещиками, но уже были обращены к одному Господу. Думал на радость Всевышнему щедро наделить их тучным плодородным черноземом, которого в центральных губерниях России так не хватает. Это предприятие казалось ему во всех смыслах богоугодным.
Еще он предполагал, что, подняв целину и ее засеяв, крестьяне в первый же год начнут обживаться на новом месте, рыть колодцы, ставить избы и храмы, а то, что в итоге построится, и будет градом Божьим на земле.
Коля — дяде Юрию
Мать и после лагеря при всяком удобном случае подводит меня к мысли, что, если бы Николай Васильевич в свое время завершил поэму, нам бы не пришлось пройти через то, что и врагу не пожелаешь. Так что мне всегда было трудно это не перенять, не думать, забыть, что кто-то, скорее всего, именно я, обязан закончить прерванную на середине работу.Коля — дяде Петру
Считая нашим семейным предназначением дописать «Мертвые души», мама с детства говорила мне: «Ад» написан, «Чистилище» было написано, и от него осталось несколько глав, в их числе и финальные, хотя трудно сказать, тот ли это вариант, что устраивал самого Николая Васильевича. Но жизнь, объясняла мне она, сделается невозможна, если мы смиримся, что в ней есть лишь ад, в лучшем случае чистилище, что мы так греховны, что даже самые праведные из нас не могут рассчитывать на иное.Мать тогда верила, что шанс на выздоровление не потерян (первая часть «Мертвых душ» — это болезнь), но путь предстоит долгий, тяжелый, и без проводника его не пройти. Больше того, до конца его не пройти и с провожатым, если впереди на самой линии горизонта мы однажды не увидим парящий над землей, снаружи и изнутри весь переполненный светом Небесный Иерусалим. Без этого и не только слабые скоро изверятся, решат, что идут неправильно. То есть каждый должен знать, что град, в котором все мы совокупно и без изъятия обретем спасение, есть, что не зря милость Господня не оставляла нас даже в самых страшных обстоятельствах. Гоголь, несомненно, был прав, когда этот наш путь к Богу начинал с ада, считал, что никакой другой дорогой, кроме как через ад, к Раю не выйти. В первой части «Мертвых душ» мы спускаемся в самое жерло дьявольской воронки, на нас столько грехов, они так тяжелы, что тянут и тянут вниз. Зло засасывает нас, и, сколько ни рыскай руками, уцепиться не за что.
Болезнь чересчур запущена, и поначалу никакие лекарства не помогают. Прежде чем думать о спасении, мы должны ужаснуться тому, что творили, навечно и невзирая ни на какие оправдания, откреститься от любого зла. Оно больше не должно быть для нас искушением, соблазном, только чем-то грязным и постыдным, мерзким и подлым. Мы должны перестать понимать, чем же оно могло нас завлечь. Но на это нечего рассчитывать раньше, нежели дойдем до самого дна, до дантовского Коцита, пока не узнаем всего греха и весь его и навсегда проклянем.
И вот, когда мы с ног до головы будем в струпьях и коросте — отметинах, зарубках наших грехов, когда сделаемся так себе отвратительны, что даже не сможем представить Бога, который нас пожалеет, оттого и не станем никому молиться, — мы повернем и без надежды, без упований начнем выбираться из этой бездны. Пойдем к добру, может быть, лишь потому, что спускаться дальше некуда, а остановиться еще страшнее, чем идти. Кто-то, кому мы безразличны, глядя со стороны, наверняка скажет, что наша обратная дорога — точный слепок пути, которым незадолго перед тем мы спускались в ад. Но это чушь; не может быть ничего более непохожего, чем путь во зло и путь к добру. На этой дороге нам всё будет внове, и, чтобы опять не сбиться, не уйти в сторону, ее следует со всей тщательностью описать, расчертить и разметить, поставить верстовые столбы, указать колодцы и места для стоянок, приметные скалы и деревья.
В общем, вторая и третья части «Мертвых душ» нужны, чтобы не плутать. Но, конечно, главным ориентиром, главным свидетельством, что наконец мы идем правильно, будет вера. Шаг за шагом в нас начнет воскресать спасительная надежда на Всевышнего, о Котором прежде мы и думать забыли. Именно вера будет вести нас, поддерживать, когда пойдем над пропастью и тропинка под нами то и дело будет осыпаться, ноги скользить вниз. Но Господь уже не оставит, пусть и по краю карниза, но мы пройдем, не свалимся снова во зло.
Мать говорила, что, почему так получилось, что мы, Гоголи, всё это должны написать, никто сказать не может, даже не знает — не самозванчество ли это. Может быть, мы и ни на что не способны, и Гоголь тоже ничего не мог: как и мы, был обыкновенным самозванцем. Но это не наша печаль. Господь сам укажет — мы или не мы. В любом случае, работа должна быть исполнена на совесть, путь проложен по всем правилам топографической науки, так, чтобы Новый Израиль стал, будто избранный народ на Синае. Народ, впереди которого в столбе огня и дыма идет и ведет его сам Господь.
<…>
Метка: Владимир Шаров
Владимир Шаров. Старая девочка
- «АСТ», 2013
- Владимир Шаров, историк и романист, не боится представить историю как увлекательное действо, игру смыслов и аллюзий — библейских прежде всего. Его личная тема — сталинская эпоха, время больших идей и больших страстей. Автор семи романов, среди них — «Репетиции», «До и во время», «Воскрешение Лазаря», «Будьте как дети» («Книга года—2008», шорт-листы премий «Русский Букер» и «Большая книга»).
«Старая девочка» Вера Радостина, убежденная коммунистка, жена сталинского наркома, теряет всё — мужа, расстрелянного в
1937-м, детей, дом… Решив поставить крест на уготованной ей судьбе, она начинает «жить назад»: день за днем, сворачивая, будто ковер, свою прежнюю жизнь. Верстовыми столбами на этом долгом пути становятся подробные дневниковые записи, которые она вела ежедневно с пяти лет.
Двадцатого мая 1937
года мужа Веры
Андреевны Радостиной — Иосифа
Берга — отозвали с должности
начальника Грознефти в Москву.
В Кремле после двухчасового собеседования с Молотовым он был назначен директором строящегося
Саратовского нефтеперерабатывающего завода и по
важности объекта — одновременно — замнаркома
нефтяной промышленности. Полной неожиданностью это не стало. Уже год речь о Саратове заходила всякий раз, как он по командировочным
делам оказывался в Москве, но прежде Берг уклонялся. В конце концов раньше он занимался другим — сухой перегонкой дерева, по данной специальности окончил и университет в Мальме, нефть
же возникла потому, что сухая перегонка оказалась
никому не нужна. Хотя за последние семь лет он
построил два больших нефтеперерабатывающих
завода в Куйбышеве и Астрахани, чуть ли не в полтора раза поднял добычу в Грозном, за что первый
в отрасли получил орден Ленина, его по-прежнему
тянуло в науку, этим Берг и отговаривался.
Спустя две недели после его нового назначения
Вера Андреевна отправила в Ярославль, где теперь
жили ее родители, трех дочерей, сама же не спеша
стала заканчивать грозненские дела. Год назад она
сделалась заведующей кафедрой русского языка
местного пединститута и теперь должна была довести до выпуска своих первых дипломников.
Была еще пара крупных долгов, с которыми следовало рассчитаться; по этой причине с Иосифом Вера договорилась, что приедет в Саратов
только в конце августа, когда детей надо будет определять в школу.
Эту долгую разлуку оба приняли с пониманием. Первые три-четыре месяца в новой должности
у Берга так и так должны были уйти на командировки по заводам-поставщикам, на то, чтобы войти в дело, и, как Иосиф сказал ей еще тогда, сразу
после разговора с Молотовым, вряд ли до осени он
проведет в Саратове больше недели, зато в Грозный уже в нынешнем качестве точно попадет несколько раз — и на представление нового начальника промыслов, и по дороге в Баку, и обратно из
Баку в Саратов.
После отъезда Иосифа три семьи, с которыми
они в Грозном сошлись теснее всего: Нафтали
Эсамова, главного санитарного врача республики — его женой два года назад стала пухленькая
миленькая Тася Кравец, Верина подруга и обожательница с гимназических лет; две другие —
председателя арбитражного суда Томкина и заместителя Совнаркома Чечни Закутаева, — поддерживали ее как могли. Как бы кто ни был занят,
они виделись едва ли не через день, пили вино,
веселились, и с детьми и сами играли в фанты, города, испорченный телефон — словом, во все игры, что знали.
Эти месяцы были у нее по-настоящему хорошими; она была счастлива, и, когда потом, много
лет спустя, думала о том лете, вообще о своем грозненском житье, ничего плохого вспомнить не могла. Наоборот, впервые за многие годы ей вдруг
сделалось не просто легко жить, она чувствовала,
что у нее есть тылы, везде рядом с ней хорошо, она
окружена этим хорошим со всех сторон и может
ничего не бояться.
Выпустив дипломников, Вера на две недели поехала в горы к Эсамову. У его ведомства рядом
с правительственным санаторием, но выше, совсем
в горах, было несколько домиков для своих; один
заняла она, другой Эсамов, и больше там тогда никого не было, лишь на воскресенье наезжала вся их
компания.
Эсамов принадлежал к одному из влиятельных
чеченских тейпов; кроме того, он был известным
в республике поэтом, так что к его отлучкам, к тому, что он может, никого не предупредив, надолго
уехать из Грозного, относились спокойно. Помогало и то, что у Эсамова был подчиненный — разумный, практичный человек с той же фамилией, —
если возникала необходимость, он легко замещал
начальника. Берг, да и не он один, по сему поводу подсмеивался над Нафтали, говорил, что и когда Эсамов в городе, делами заправляет двойник.
Судьба Эсамова была занятна даже по тем временам. В семнадцатом году он служил взводным
в шедшей на Петроград «Дикой дивизии». До
этого один из его предков был нукером у Шамиля, и, когда Шамиль сдался и был заключен мир,
весь их род снялся с места и переселился в Турцию. Только перед самой смертью его отец вернулся в Чечню. В войну с немцами Нафтали храбро сражался, получил солдатского Георгия; он
был вполне лоялен, хотя отец говорил, что вернулся в Чечню мстить, что они — он и шесть его
сыновей — возвращаются, чтобы вновь поднять
Кавказ против русских. Но горы были замирены,
воевать никто не хотел, это понял и старший
Эсамов, не завещав им на смертном одре ни мести, ни войны с Россией.
Земли эсамовского рода, после того как они перебрались в Турцию, были захвачены осетинами,
понадобилось немало времени и сил, чтобы их
вернуть. Бесконечные стычки, засады, перестрелки, кровники, ищущие твоей жизни, необходимость всегда быть настороже и всегда быть готовым убивать — Нафтали умел это хорошо, но по
природе был человеком мирным и, понимая, что
кровь рождает кровь, всё чаще мечтал куда-нибудь
уехать. Свое они вернули еще при жизни отца
и постепенно начали становиться на ноги.
Занимались Эсамовы в основном земледелием,
но разводили и коней. Старший брат Нафтали —
сам он был в семье младшим — выучился этому делу в Аравии, оттуда привез лошадей, и здесь, в России, уже говорил о настоящем конном заводе.
В общем, они прижились, признали новый порядок настолько, что десятью годами позже, когда началась война с немцами, Нафтали с согласия семьи
пошел на нее добровольцем, думал дослужиться до
старшего офицера, получить дворянство. Он честно и хорошо воевал, но, несмотря на храбрость
и многочисленные ранения, его обходили производством, к семнадцатому году он понял, что так
будет и дальше. К нему никто не относился плохо;
зная Нафтали в деле, в батальоне его уважали, но
всё равно он был не свой. В сущности, это было
понятно: по-русски он говорил неважно, тесно ни
с кем не сходился, наоборот, по возможности держался в стороне.
Однажды в Симбирске (это было уже весной
семнадцатого года), где он долечивался в госпитале
после очередного ранения, его разыскал дальний
родственник, тоже, как и он, сын нукера Шамиля.
После поражения имама его отец не ушел в Турцию, наоборот, поступил на русскую службу, крестился и выслужил дворянство. Выйдя в отставку,
здесь же, под Симбирском, купил себе порядочное
имение. В его поместье Нафтали прожил почти два
месяца, чуть ли не ежедневно ходил с хозяином на
охоту — у того была отличная псарня. Нафтали
и сам скоро полюбил «поле», собак, вообще привязался к этим местам, не раз думал, что после войны
было бы неплохо где-нибудь рядом осесть.
Шла революция, и из Симбирска вместо своей
части он попал в «Дикую дивизию». Когда Корнилов двинул их на Петроград, Эсамов всему этому
давно не сочувствовал, взвод, которым он командовал, одним из первых отказался стрелять в рабочих, потом и вовсе перешел на сторону большевиков. Тогда же Эсамов еще самим Фрунзе был принят в партию и в двадцать первом году, вернувшись
наконец домой, стал делать головокружительную
карьеру.
Но Нафтали был странный человек: впрочем,
может быть, эта странность и спасала от неприятностей. Судьба вообще — и на фронте, и здесь, в Чечне, — его хранила. В республике уже трижды были
большие чистки, под нож шло чуть ли не всё местное начальство, но его беда обходила. То ли у Эсамова и вправду был охотничий нюх, то ли еще что,
но месяца за два до того, как начинались аресты, он
куда-то исчезал, отсутствовал, бывало, и по полгода,
а потом привозил с собой какого-нибудь редкого
кобелька (с той же страстью, что раньше старший
брат — лошадей, он разводил собак), неведомо где
и у кого выжившего, и всё это сходило Нафтали с рук,
списывалось на чудачества, без которых настоящего
поэта быть не может. Оттого и на его место санитарного врача никто ни разу не посягнул.
Так он и жил эти годы, постепенно заведя в горах совершенно уникальную охоту. Псарем у него
был Михаил, человек того его дальнего родственника из-под Симбирска. Михаила он нашел еще
в двадцать первом году, в самый разгар страшного
голода в Поволжье, откормил, спас и привез с собой на Кавказ. С ним он на равных работал на
псарне, с ним же ездил по стране, разыскивая уцелевших в революцию породистых собак. В Советской России эсамовская псарня быстро сделалась
знаменита: он дружил и состоял в переписке с Буденным, Ворошиловым, Тухачевским, еще несколькими людьми из Кремля, любившими, понимавшими толк в охоте. С ними он обменивался
щенками, не реже чем раз в год все они приезжали
к нему в горы охотиться, обычно после кисловодских санаториев; иногда и он охотился с ними
в России. Республика очень ценила эти связи, благодаря им Грозному много чего удавалось получить вне очереди. Возможно, московские друзья
и были охранной грамотой Эсамова.
Известен он был и тем, что к собакам относился до крайности уважительно, звал по фамилии
бывшего владельца псарни, никогда не забывал ни
титулов, ни чинов. В Грозном считалось, что делается это в насмешку, но Вера знала: Эсамов просто
тоскует по жизни, когда большие охоты были часты и обычны, по времени, которое он сам почти не
застал.
В горах, где Нафтали проводил не меньше времени, чем в Грозном, он на пару с Михаилом занимался селекцией, учил и натаскивал свору, охотился же
редко. Слаженные, точные действия собак доставляли ему огромную радость, он буквально ликовал;
когда же, наоборот, что-то не ладилось, сразу впадал
в мрак. Возможно, не хватало азарта, возможно, мешала привычка к одиночеству, но необходимость
следить, управлять и направлять огромную свору
и добрый десяток охотников быстро его утомляла.
Вера, впрочем, считала, что дело в другом: для настоящего охотника он слишком боится провалов;
и правда, стоило собакам сбиться в кучу, превратиться в бессмысленно лающую стаю, он, даже не
пытаясь ничего поправить, оставлял всё на Михаила
и, ни с кем не простившись, уезжал в город.
Сколько потом Михаил ему ни втолковывал,
что только настоящие охоты, только привычка собак к дичи, к погоне, когда они выкладываются до
последней капли, может их выучить, Нафтали всё
равно охотился со сворой, лишь если приезжали
гости, хотя с ружьем, одной-двумя собаками по-прежнему ходил мнoго.
Все-таки, и несмотря на малую тренированность, охота у него была хорошая, приезжие обычно оставались довольны, однако славился он больше как селекционер, чем охотник. Михаил, как
раньше его знал Эсамов, был человеком молчаливым, привыкшим разговаривать разве что с собаками, но здесь, в горах, он, будто вдруг догадавшись,
что то, чем он жил: псарни, своры, гоны, травли, —
гибнет или уже погибло, решил, что должен сохранить не только собак, но и вообще всё, до охоты касающееся. Повторяя своего старого барина даже
в интонации, он при поддержке Нафтали часами
теоретизировал, рассказывал бесконечные истории и байки. Многое, конечно, было не ново, взято из чужих рук, часто и речь была совсем не его,
но, бывало, те же истории он рассказывал так, как
привык говорить с собаками, и тогда получалось
на редкость хорошо.
Нафтали, хоть и работал с Михаилом на равных, при чужих брал роль барчука, которого умный, много чего повидавший дядька учит уму-разуму. Он вообще выставлял его вперед, так что
в том, что скоро Михаил приобрел славу едва ли не
лучшего псаря и всё московское начальство стремилось его переманить, нет ничего удивительного.
Впрочем, и на псарне, один на один, Эсамов всё
равно вел себя как младший.
В Грозном их было четыре семьи, они перезванивались едва ли не каждый день, а раз в неделю, как
правило, в субботу, вместе выбирались в горы на
шашлык. Душой компании, без сомнения, была Вера, а мажордомом — Эсамов. Он лично покупал на
базаре специи, выбирал и резал барашка, потом
священнодействовал у мангала. Он любил горы,
любил всё, что делалось под открытым небом,
и в этих их вылазках всегда бывал весел и легок,
радовался, как дитя. Пока он жарил мясо, другие
обыкновенно уходили на прогулку, а Вера оставалась с ним. Никакого напарника не требовалось;
она помнила, что когда-то, на заре знакомства,
предлагала порезать мясо, лук, помидоры, но любую помощь он мягко, боясь ее обидеть, отклонял, — теперь Вера привыкла, что просто устроится на коврах, которые они привозили из Грозного,
и будет смотреть, как он готовит.
Она знала, что в Грозном ему непросто, что он
вообще человек не городской, это знали и другие,
и то, что это было так, ему несомненно помогало.
Вера твердо верила, что именно поэтому большие
чистки и обходят Эсамова стороной, а отнюдь не
по причине его московских связей. Всё же она боялась за него, чувствовала, что и раньше, и сейчас
он висит на волоске — следующая волна арестов
может его не миновать.
Стоило им вот так остаться вдвоем, она будто
вживую видела, как на весах взвешиваются и эта
его странность, и его московские связи; чаши медленно ходили вверх-вниз, все-таки в конце концов
получалось, что на этот раз брать его не должны,
и она успокаивалась. В ней всегда были эти весы,
потому что она боялась, что не сумеет его предупредить, предостеречь; она безумно этого боялась,
увлекшись, даже забывала, что он пока здесь, слава
Богу жив и на свободе. Она забывала, что тут, в горах, всё — его, и он всё умеет, знает каждую тропу
и каждый источник, знает и травы, и выходы соли,
где собирается зверье. Наконец, вспомнив об этом,
Вера радовалась, будто девочка, и спешила сказать
Нафтали что-нибудь доброе. Из-за этой радости,
когда примерно год назад Томкиным стала надоедать обязательность субботних выездов: за неделю
накапливалось множество дел и с детьми, и других, — Вера со страстью бросилась всё защищать.
И они ей уступили, даже написали конституцию
своего маленького кружка, где первым номером
шли эти самые поездки в горы.
Владимир Шаров. Будьте как дети
Владимир Шаров
Будьте как дети
М.: Вагриус
Владимир Шаров — писатель-ересиарх, автор романов-апокрифов, которого ортодоксы держат не то чтобы за вредного беса, но уж точно не за Федора Михалыча. Критики же считают Шарова Полномочным представителем Русской Классики в РФ, ибо он теперь и впрямь единственный, кто способен всерьез ставить «последние вопросы». Как некогда Ф. М. Д., он отталкивается от евангельской цитаты и плетет тексты, где Дьявол с Богом борются в душах, где вместо Зосимы старица Дуся катакомбная в сером платочке, на пичужку похожая, где цель жизни героев — помирить богоносца с коммунаром, где на голубом глазу доказывается, что каждый за всех виноват и что революция — явление религиозное, но извращенное, предлагающее земной рай, — будто и не говорил этого Ф. М. Д. в своих романах. Да куда там Достоевскому со слезинкой ребенка: тут святая Дуся «вымаливает смерть» для четырехлетней девочки, потому что «взросление есть путь греха и ухода от Бога». Бр-р… Писано все так, как писывали в XIX веке, но и век XX с его бесами не объедешь: и вот уже появляется впавший в детство Ленин, организующий крестовый поход детей на Иерусалим, а за детьми тянутся чистые душой палеоазиаты, коих окрестил раскаявшийся убивец, — пошла-поехала альтернативная история. Шаров вроде как историк, но с историческими реалиями у него странновато, ляп на ляпе, и эти ляпы на «альтернативку» не спишешь: «баранья бекеша на голове»; «казаки, скопом избравшие в атаманы генерала Корнилова» и т. п. Но дело не в этом. Дело в том, что его сочинение — «книга года» ММКЯ, а также финалист и фаворит «Букера» и «Большой книги». Вот и думайте, куда идет русская литература.
для человеков из подполья