Поэт без героя

  • Лифшиц / Лосев / Loseff: сборник памяти Льва Лосева / Под ред. М. Гронаса и Б. Шерра. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 432 с.

Словосочетание «поэт и филолог» обычно подразумевает очевидное первенство одной из составляющих — или филолог, пишущий стихи, или поэт, взявший на себя роль теоретика. Трудно найти автора, у которого творчество и научная рефлексия были бы одинаково высокого уровня и сочетались бы столь тонко и гармонично, как это было у Льва Лосева.

В «НЛО» вышел сборник памяти литератора, первое серьезное издание, посвященное Лосеву. Читая его, нельзя забывать о том, что в собственных текстах он был мастером тонкого и умного анализа. Это относится и к филологическим статьям, и к его мемуаристике (редкий источник сведений о «филологической школе»), и к стихам, в которых если не рефлексируются литературные сюжеты, то ощупывается со всех сторон собственный образ. Исповедь не жанр Лосева, для этого он обладал слишком острым чувством юмора.

Поэтому исследования, посвященные Лосеву, выглядят странновато: они не раскрывают образ автора, а описывают его отдельные аналитические методики — как он создает практически центонное стихотворение о Пушкине, как работает с английским языком и языком русской эмиграции и так далее. В отсутствие какого-то устойчивого подхода к наследию Лосева такие маргиналии остаются важными, но дополнительными штрихами несуществующего портрета.

Примерно то же мы видим в разделе воспоминаний (почти все они публиковались ранее, так что для внимательных любителей Лосева здесь не так много нового). Авторы нескольких мемуарных очерков отмечают удивительное разнообразие его масок: редактор журнала «Костёр» и участник неподцензурной жизни Ленинграда, шутник-острослов и академический профессор, эрудит с легким поэтическим снобизмом и любитель отечественных детективных сериалов… Внешние противоречия не увязываются мемуаристами и списываются на сложность характера Лосева.

Увы, никто из авторов воспоминаний не был действительно многолетним знакомцем Лосева и не мог описать весь его творческий путь. Почти в сорок лет поэт эмигрировал, и большинство контактов оборвались сами собой. Он оказался в Америке, где происходило главное в русской литературе на рубеже 1970-х и 80-х годов. Общаясь с Довлатовым, исследуя Солженицына и работая в «Ардисе», он был полноценным участником заокеанской литературной среды. Именно этому периоду посвящены воспоминания участников сборника, в то время как советская жизнь Лосева известна в основном по его собственным словам. Влиянию Америки на Лосева посвящено сразу несколько статей и важная архивная публикация — доклад Лосева о языке эмиграции и его недостатках: «эмигрантская литература дефективна от рождения, потому что её тексты лишены каких бы то ни было связей с естественным языковым и культурным окружением, а следовательно, внутри текстов меньше структурных уровней» — редко у какого экспата найдётся мужество для такого признания.

Наверное, только один человек прошёл по тому же маршруту Ленинград — Америка — профессорское кресло и мог подробно рассказать о молодости поэта-филолога. Но он был занят Нобелевской премией, так что не Бродскому пришлось писать о Лосеве, а Лосеву — о Бродском. Трудно не говорить о нобелиате хотя бы и потому, что главная прозаическая книга Лосева — это биография Бродского. Вечно размышляющий о симметрии Лосев наверняка ощущал себя некоторым противовесом маститого друга. Живя спокойной жизнью профессора, пишущего стихи (а не поэта при университете), в своей поэтике он вел спор с Бродским, который зафиксировал Дмитрий Быков: «…у Лосева в ледяной твердыне мира образуется спасительная лакуна пустоты: эта-то пустота и есть авторское „я“, со всех сторон стиснутое чужой плотью. Где герой Бродского упраздняет мир, герой Лосева упраздняет себя».

Это замечание объясняет, почему в статьях и мемуарах не удается воспроизвести полноценный образ Лосева: его творчество и львиная доля личного общения были «отходами деятельности центрального фантома», как говорил один деятель культуры. Сам Лосев прятался в заветной privacy, в которую если кто-то и допускался, то не оставил следов, воплотившихся в словесности. Будущему биографу Лосева (желание написать такую книгу высказывал, например, Олег Лекманов) придется работать очень аккуратно, чтобы не повредить «спасительную лакуну пустоты». О насущной необходимости полноценной биографии лучше всего и свидетельствует сборник памяти поэта.

Валерий Отяковский

Юз!

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Вот уж «кто награжден каким-то вечным детством»! Старость — замедление, а Юз быстр. Легок на подъем. Поехали! В Вермонт за водой из водопада, в русскую лавочку за килькой, в Москву на презентацию книги, в Чикаго на день рождения подруги знакомого зубного врача. Смена настроений стремительна. Ну его… Московские тусовки омерзительны. Чудовищно скучная баба. Разве ж это килька?.. А может, все-таки?.. Поехали! В Нью-Йорк к четырем утра — на рыбный рынок. Во Флориду — купаться. В Италию с заездом в Португалию… Реакции, как у летчика-испытателя. В июне 1983 года мы были вместе на одной конференции в Милане, а потом наметили несколько дней полного отдыха в Венеции. Утром сели в поезд, болтали, поглядывали в окно на скучные ломбардские пейзажи, слегка выпивали, закусывали. В Вероне поезд остановился на втором пути, а по первому пути, прямо по шпалам, набычившись, таща в каждой руке по чемодану, шел поэт Наум (Эма) Коржавин. Очень плохо видящий, он в этот момент целеустремления, видимо, и не слышал ничего — а навстречу ему быстро шел поезд. От ужаса я обомлел. А Юз рванул вниз окно и зычно крикнул: «Эма, ты куда?» Не удивившийся Коржавин мотнул головой и крикнул в ответ: «В Верону». Дикие русские возгласы привлекли внимание железнодорожника на первом перроне. Он спрыгнул на рельсы и оттолкнул вбок Коржавина с чемоданами. Через секунду промчался встречный. Юз плюхнулся на свое место и сказал: «Эмма Каренина…»

Острый интерес к игрушкам — магнитофонам, приемникам, апельсиновыжималкам, электрическим зубным щеткам с переключением скоростей. Картинкам, пластинкам, машинкам. Иногда он даже краснеет, так ему хочется. И по-детски быстро интерес к новой игрушке пропадает. Было бы разорительно, если бы не блошиные рынки и «гаражные распродажи». Как-то мы ехали к морю, и Юз, конечно, тормознул, завидев кучу хлама, выставленную у крыльца одного дома и в открытых дверях гаража. Среди ломаных ламп и щербатых тарелок он приглядел небольшое сооружение, изделие художника-любителя — чучело птички сидит на домике — и приобрел вещицу за один доллар. Мы отъехали, завернули за угол. Юз опять остановил машину, вылез и аккуратно положил уже опротивевшую покупку на обочину дороги.

Я подозреваю, что для него не существует неодушевленных предметов. Он вступает в сложные и противоречивые отношения с вещами по всему диапазону изменчивых чувств, от любви до ненависти. У него в романе «Смерть в Москве» есть причудливый андерсеновский мотив — милые живые вещи томятся в плену у заживо мертвого коммуниста.

Я привез к Юзу в гости своего петербургского друга Владимира Васильевича Герасимова, несравненного эрудита. Был теплый апрельский вечер, мы пошли погулять по университетскому городку. Герасимов, впервые приехавший в Америку, рассказывал нам разные любопытные вещи об американской провинциальной архитектуре. Юз заинтересованно слушал. Но вот его внимание привлек сучок, валявшийся на асфальте. Юз поднял сучок и вставил себе в ширинку. Потом заменил прутиком. Потом сосновой шишкой. Потом одуванчиком. Флора продолжала подбрасывать ему фаллосы вплоть до конца прогулки, когда Юз проворно вскарабкался на старую яблоню, сел верхом на толстенный сук, торчавший почти параллельно земле, сидел там, болтая ногами и хохоча, и яблоневый сук с белым цветеньем на конце действительно казался нам продолжением Юза.

Карнавализация, оппозиция верх-низ, веселая бахтинщина шестидесятых годов идет в дело, когда критики берутся за Юза. Сам он когда-то сказал со вздохом:

А низ материально телесный

У ней был ужасно прелестный.

Говорят, Бахтину Юзов экспромт очень понравился. Экспромты рождаются у него легко и непрерывно, как пузырьки в шампанском. Они так органичны, что кажутся ничьими, фольклором, например, каламбурный тост «За пир духа!».

Или двустишие с рифмой исключительной точности и глубины:

Пора, пора, е… мать,

Умом Россию понимать.

Впервые я увидал этот текст в 1978 году пришпиленным на дверях конференц-зала, где собрались советологи, в Вашингтоне. На протяжении последующих двадцати с лишним лет его цитировали то как народную частушку, то как «гарик» Игоря Губермана, разве что к тезисам Лютера на дверях виттенбергского собора не относили этот стишок.

Я бы раз и навсегда дисквалифицировал критиков за употребление словосочетания «Алешковский и Лимонов». Лимонов — даровитый человек, но дело не в этом. Дело в том, что их объединяют как авторов «неприличного». Это все равно как сравнивать кошку с табуреткой по признаку четвероногости. Неприличие Юза лингвистическое — из небогатства основного русского табуированного словаря (дюжина сексуальных и скатологических терминов) русская грамматика позволяет и народная фантазия творит принципиально неограниченное множество насыщенных эмоциональными оттенками речений. Юз не инкрустирует свою прозу вульгаризмами, как это делали писатели прошлого для создания речевых портретов простонародных персонажей, а оседлывает могучую стихию просторечия. Впрочем, почему же «оседлывает»? Ненормативная речь крайне редко употребляется у него для описания сексуальных моментов, она скорее океанический эрос, из которого возникают мифы. Он мчится по этим волнам, как гениальный серфер или как мальчик на дельфине. А точка назначения у него всегда высока — тайна бытия, тайна божества.

Неприличие Лимонова — вовсе другого рода, в прямом смысле слова порнографического: выставляются напоказ подсознательные перверсивные импульсы. Ненормативной лексики у Лимонова очень мало — «попки» и «письки» куда похабнее.

Потрясающий художественный эффект возникает, когда «последние вопросы» задаются не осторожным нормативным языком, а живой речью, которая сама в процессе непрерывного становления. Дело тут не в травестии, не в том, что получается смешно. Впервые я слышал «Николая Николаевича» от своего друга художника Ковенчука. Сам обладая редким чувством слова, он прочитал где-то самиздатского «Николая Николаевича» и запомнил наизусть большими кусками. Он декламировал мне фрагменты фантастического текста, и мы беспрерывно хохотали. Можно было бы сказать: «И его декламация сопровождалась взрывами смеха». Артиллерийский обстрел тоже неизбежно сопровождается взрывами, однако не шума ради стрельба ведется, а на поражение. Язык волен, автор мудр, читатель весел. Творчество веселое, вольное и мудрое — нетрудно проследить его русскую родословную: Зощенко, Достоевский, письма Пушкина.

И не гнушался добрый мир общинный

Матриархальной лексикой обсценной.

Тот же Герасимов рассказывал мне, как в послевоенный год маленьким мальчиком он был привезен на лето в глухую деревню. Там его сразу принялась за-дразнивать стая оголтелых сверстниц.

Затравленное городское дитя, он заорал на хулиганок: «Идите к черту!» Появилась бабушка, суровый матриарх, и не без испуга в голосе попеняла ему: «Нехорошо так ругаться, его поминать». — «А они пристают…» — «А ты им скажи: „Идите на х…!“, а его не поминай».

Сейчас многие стали благочестивы и вспомнили о средневековом запрете на матерную речь как проявление язычества. Один уважаемый Алешковским философ сказал мне: «Я вашего Алешковского читать не буду, потому что матерщина оскорбляет Божью Матерь». Здесь, я думаю, проявилось искреннее религиозное чувство и полное отсутствие чувства языка. Если правило веры не прочувствовано в живом опыте, а при-меняется априорно, оно есть суеверие. Значение любых, без исключения, слов контекстуально. В трогательной старинной легенде статуя Богородицы улыбнулась бродячему клоуну, который по незнанию молитв от души пожонглировал перед Ней. Можно представить себе и продолжение легенды — набежали ханжи, завизжали: «Перед святыней какие-то палки кидать в воздух! На костер поганца!»

«А некоторых Господь простит за то, что хорошо писали», — говорил Бродский, ссылаясь на английского поэта. Собственно говоря, у Одена в качестве прощающей инстанции назван не Бог, а Время: «Время, которое нетерпимо к храбрым и невинным и уже через неделю равнодушно к прекрасной внешности, поклоняется языку и помилует всех тех, кем он [язык] живет; прощает им трусость, высокомерие, слагает почести к их ногам. Время, которое таким странным образом извинило и помиловало Киплинга с его взглядами, которое помилует и Поля Клоделя, прощает и его Йейтса за то, что хорошо писал».

Некоторая логическая запинка в подстрочнике объ-ясняется тем, что оригинал написан подпрыгивающим шаманским размером, четырехстопным хореем со сплошными мужскими окончаниями и парными рифмами, размером, воспроизведенным Бродским в третьей части стихов «На смерть Т. С. Элиота».

Стихи «На смерть Т. С. Элиота», как известно, лишь отчасти написаны как отклик на смерть Элиота, а более как отклик на то близкое к откровению душевное потрясение, которое испытал Бродский, когда, листая английскую книжку в темной ссыльной избе, наткнулся на вышеприведенные строки Одена. В первой части триптиха Бродский заставляет Время представительствовать Бога, выполнять ангельскую (посланническую) миссию: «Уже не Бог, а только Время, Время зовет его». Отсюда и подстановка в высказывании «Некоторых Господь простит за то, что хорошо писали», которое стало для Бродского личным символом веры.

Нет ничего удивительного в том, что Бродский любил Юза. Кто Юза не любит! Интересно то, что, подыскивая определение для таланта Алешковского, он назвал Моцарта, то есть в своей иерархии поместил Юза на высший уровень.

Моцартианское начало Бродский увидел только в двух современниках — Алешковском и Барышникове. «В этом безумии есть система»: с точки зрения Бродского, эти художники, подобно Моцарту, не выражают себя в формах времени, а живут формами времени, то есть ритмом («Время — источник ритма», — напоминает Бродский). Ритмы времени проявляются в музыке, движении, языке, которые, говоря словами Одена, «живут людьми». Те, кто интуициям поэта предпочитают философию, найдут сходные представления о единстве Времени и Языка у Хайдеггера.

По поводу украинского философа, чью работу о Хайдеггере он с интересом читал, Юз все же сказал: «Нехайдеггер!»

Больше всего я люблю «Синенький скромный платочек» (1982). Помню, как начал читать в первый раз и почти сразу перешел на чтение вслух — невозможно было отказать языку, гортани в таком празднике. И написал автору: «Я начал читать, и мне очень понравился тон и необыкновенное мастерство языка… ехuborаnсе образов, красок, характерных выражений, которая вас опьяняет и увлекает. Много лишнего, несоразмерного, но verve и тон удивительны». Нет, это не я написал Алешковскому, это мой тезка, Лев Николаевич Толстой, написал Николаю Семеновичу Лескову. Цитату я выбрал из статьи Эйхенбаума о Лескове («„Чрезмерный“ писатель»). В этой статье развивается важный тезис о неотделимости литературного процесса от общеинтеллектуального, в первую очередь от развития философской и филологической мысли. Новое знание о природе языка и мышления открывает новые перспективы воображению художника, а по ходу дела создаются и новые правила игры. В середине XX века распространилось учение о диалогизме, иерархии «чужого слова» у Алешковского становятся чистой поэзией. В «Платочке» смешиваются экзистенциальное отчаяние и бытовой фарс, и результат реакции — взрыв. Подобным образом в трагическом Прологе к «Поэме без героя» проступает «чужое слово» самой смешной русской комедии:

А так как мне бумаги не хватило,

Я на твоем пишу черновике.

И вот чужое слово проступает…

Сравните:

АННА АНДРЕЕВНА. Что тут пишет он мне в записке? (Читает.) «Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное; но, уповая на милосердие Божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек… (Останавливается.) Я ничего не понимаю: к чему же тут соленые огурцы и икра?

ДОБЧИНСКИЙ. А, это Антон Антонович писали по черновой бумаге, по скорости: там какой-то счет был прописан.

Буквально на приеме проступающего чужого слова и написан «Платочек». Одноногий ветеран, пациент дурдома Вдовушкин, пишет «крик чистосердечного признания» на обороте истории болезни маньяка, вообразившего себя «молодым Марксом», а когда Вдовушкин уходит в туалет покурить, свое вписывают то «молодой Маркс», то другой несчастный, вообразивший себя Лениным: «А главное, санитары регулярно бьют меня по головке, по головке, по рукам, по ногам, по настоящему, по мудрому, по человечьему, по ленинскому, огромному лбу». Но и Маркс, и Ленин, и Вдовушкин пишут поверх некоего вечного текста. Какого — становится ясно в середине книги, когда судьба заносит героя в послевоенный колхоз. Вдовушкин живет там, как библейский патриарх, окруженный женами, детьми и стадами: «Вскоре и детишки начали вслед за мулятами-жеребятами появляться. Мальчики все один к одному, пятеро пацанов… Благодаря моей хозяйственной жиле, имели мы трех неучтенных коров для ребятни».

…И дети мои — вокруг меня;

когда во млеке омывались мои шаги…

Книга Иова, глава 29.

Перевод В. Аверинцева

Вся жизнь Иова–Вдовушкина — цепь мучительных потерь. Он теряет родителей, друга, ногу, имя, жену, нерожденного ребенка, возлюбленную, собаку, свободу, зрение, голос. Жизнь состругивается с этого человека, так что остается одна перемученная и возопившая к небу душа:

Если бы взвесить скорбь мою и боль положить на весы! Тяжелее она, чем песок морей; оттого и дики слова мои!

Там же, глава 6

А еще спрашивают: отчего Алешковский пользуется диким русским языком? «Оттого…», от скорби тяжелой.

Великий Гоголь говорил о смехе сквозь слезы, но это не было его собственным forte. Пушкин смеялся, а потом загрустил, слушая «Мертвые души», но не плакал же. И никогда никто не хохотал над «Шинелью». (Плакал от умиления дружбой Чичикова и Манилова только наивный мальчик в повести Добычина.) После Шекспира единственный трагический писатель, который умел смешить до слез (и после слез), это Достоевский. Радужные переливы ужасного-смешного в монологах Мармеладова, Лебедева, Лебядкина, Кириллова и Дмитрия Карамазова никаким мастерством не объяснишь — только вдохновением. А вдохновение не объяснишь в терминах психологии, оно загадочно.

Как-то раз я был свидетелем вдохновенного наития. Ни воспроизвести, ни объяснить увиденное я не берусь. Рассказываю только, чтобы свидетельствовать непонятность, не-объяснимость явления.

Лет десять-двенадцать назад мы оказались с Юзом в одно время в Нью-Йорке, ночевали в квартире Бродского, который уехал надолго в Европу. Наутро мы собирались разъезжаться по домам и, пока мы собирались, подъехал грузовик с вещами более долгосрочного постояльца: на все время отсутствия Иосифа к нему вселялся его друг Дерек Уолкотт (тогда еще не нобелевский лауреат, но что замечательный поэт, я уже знал, так как читал роман в стихах «Омерос», эпос карибского захолустья, написанный «поверх» «Одиссеи» Гомера). Мы вручили Уолкотту переходящие ключи и задержались немного поболтать, пока грузчики таскали коробки с книгами и чемоданы. Кстати, грузчики переговаривались между собой по-русски, мрачные биндюжники с Брайтон-Бич.

Юз по-английски говорил плоховато, так что я еще и переводил туда-сюда. Не помню почему, но в разговоре выскочило имя Пабло Неруды. Я сказал, что это поэт с непомерно раздутой репутацией, Уолкотт согласился, а Юз неожиданно завитийствовал: «Фотографы, вахтеры, операторы подъемных кранов, соскребательницы гуано… Дорогие братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои…» Нет, я предупредил, что не смогу передать, как это было смешно, и объяснить, отчего это было смешно! Оттого, что крепкий, подтянутый Юз вдруг сделался похожим на пухлого лауреата международной ленинской премии? Оттого, что что-то от блатного «раскидывания чернухи» было в бессмысленно напыщенных руладах (почти точных, между прочим, цитатах)? Ну что там я мог перевести, сходу и давясь от смеха, но — и это было самое необъяснимое — Уолкотт все понимал и так же, как и я, хохотал до слез.

Грузчики между тем перекуривали и поглядывали на нас с тяжелым презрением. Видимо, мы в их глазах были расовыми предателями и наше веселье усугубляло их горечь от необходимости прислуживать чернокожему.

Есть у Алешковского повесть «Маскировка». Выдумана она так: убогая советская действительность на одной шестой земной поверхности оказывается маскировкой, скрывающей подлинную — подземную — жизнь: «Как спутник американский пролетает над Сторопорховым, так у наших гастрономов очереди выстраиваются, вроде бы мясо, масло и колбасу дают, автобус переваливается по колдоебинам, пионерчики маршируют, поют песни про вечно живого Ильича, грузины гвоздику продают, бляди куда-то бегут за дубленками, в парках драки, в баньках парятся, театры, конечно, танцульки — одним словом, видимость жизни заделывается, маскировка…» И т. д. и т. п. — полсотни страниц повести Алешковского, «бедной, жестокой, скотской и краткой», как жизнь проглоченного Гоббсовым левиафаном человека. Как старомодный читатель, я не могу не сопереживать эту жизнь с пьяными, глупыми, добрыми, жалкими персонажами «Маскировки». До слез жалко Дуську, которой не досталось трескового филе.

Исключительность Юза — не просто в дивной энергии его поэтической речи, а в добродушии, душевной доброте, Доброте Души.

1999

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Михаиле Красильникове

Очерк о Иосифе Бродском

Иосиф Бродский. Посвящается логике

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Написанная пятистопным ямбом стихотворная новелла «Посвящается Ялте» (впервые опубликована в журнале «Континент» № 6, 1975) очевидно имеет две литературные параллели — рассказ Акутагавы «В чаще» (и его ценную кинематографическую версию, фильм Куросавы «Расёмон») и последний прижизненный сборник Mихаилa Кузмина «Форель разбивает лёд», в особенности вещь того же жанра из этого сборника — «Лазарь». Кажется, что Кузмин больше хлопотал о читателе, чем Иосиф Бродский. Он с отменным мастерством конструировал свои новеллы в оригинальных или пародийно-банальных (но, главное, разнообразных) формах. Впрочем, есть места, где и внешнее сходство стихописания М. Кузмина с таковым И. Бродского поразительно. Без особого труда можно вставить почти всю девятую главу «Лазаря» («Четвертый свидетель — сыщик») в пятую, последнюю главу «Посвящается Ялте». Например, такой пассаж:

Напомню только, что одна собака

В суде бывает лишена пристрастья,

Ей все равно — что молод, стар, красив,

Один ли сын, иль что-нибудь такое…

Все это — человеческие чувства,

А ею водит нюх и запах крови.

Где запах крови, там ищи убийства.

Правда, внешне сыщики Кузмина и Бродского как бы оппоненты. Если первый рекомендуется сухарём, то второй (авторское alter ego) растерянно констатирует полную беспомощность логики и призрачность фактов. Но внутри искусства это очень близкие персонажи, ибо они созданы воображением поэтов, мучимых одной идеей: представления о жизни неадекватны жизни. Бродский, как Кузмин и Акутагава, поражен феноменом, возможно, лежащим в основе всех человеческих трагедий: у человека нет твердой почвы под ногами, потому что факты не существуют вне их интерпретаций, а интерпретация всегда субъективна, а попытка создать некий стереоскопический эффект правды пересечением нескольких представлений об одном и том же факте не возвращает жизнь как таковую, но лишь призрак жизни, иллюзию, тем более опасную, чем более правдоподобной она видится.

Художник подобен гадателю, сивилле, шаману; его сил и чар достаточно для заклятия духов, и вот уже возникла вызванная им реальность над ритуальным огнем; но, в отличие от гадателя, сивиллы, шамана, художник не забывает о различии между жизнью и наваждением, и многими этот разрыв переживается мучительно.

В новеллах Акутагавы и Кузмина есть одно существенное сходство. Показав несостоятельность фактов, свидетельств и логики, разрушив тем самым то, что мы привыкли считать жизнью, они с паучьим упорством ткут новую реальность на основе своих отчасти мистических концепций (для Акутагавы это представление о воле к злу, управляющей миром, для Кузмина — о мистериальном характере всего происходящего, эстетизирующем и, тем самым, оправдываю-щем для него жизнь).

Для экзистенциального сознания Бродского такие модели неприемлемы. Единственное, что он противопоставляет тошнотворной иллюзорности фактов, логики, всей взятой под сомнение человеческой способности к адекватному восприятию — это мужество. Или лучше употребить слово из лексикона поэта — кураж. Не в смысле кальки с англо-французского courage, а с тем оттенком славянской лихости, с каким это слово освоилось русскими (как, например, употребляет сходно заимствованное слово «форс» богатырь Захар Воробьёв из рассказа Бунина: «Ешь солому, а форсу не теряй!»). Кураж — это «упоение в бою у бездны мрачной на краю», это романтизм, это смелость пускаться в жизнь без спасательных кругов и спасательных, надувных жилетов, без схоластических попыток объяснить сущее.

Жанр новеллы Бродского — антидетектив. Собственно проблемы детектива как такового автора мало интересовали, и он не замышлял ни пародии, ни полемики с популярным жанром. То, что его интересует в самом деле, — это логика, а детектив атакуется именно как самая неприступная твердыня логики и фактов. Атака ведется в лоб, без артподготовки, без разбега, прямо с вступления. Уже во второй строчке автор ставит под сомнение весь наш привычный мир причинно-следственных связей: «К сожаленью, в наши дни / не только ложь, но и простая правда / нуждается в солидных подтверждениях / и доводах. Не есть ли это знак, / что мы вступаем в совершенно новый, / но грустный мир? Доказанная правда / есть, собственно, не правда, а всего / лишь сумма доказательств». Уже во второй строфе он иронизирует по поводу отношения к жизни как «объекту наших умозаключений». Он иронизирует по поводу общепринятого плоского отношения к жизни как схеме, наподобие технической: «нужно только / переплести мотивы, отношенья, / среду, проблемы — и произойдет / событие…»; прошу прощения за разжевывание метафоры, но я это делаю для того, чтобы подчеркнуть, что позиция автора с самого начала определена — наличия телефонного аппарата недостаточно, чтобы раздался звонок, наличия логической схемы — для того, чтобы произошло событие.

Жизнь и смерть бесконечно шире логических рамок. И, пожалуй, с точки зрения Бродского, приложение этих рамок к жизни и смерти — бессмысленное и почти оскорбительное занятие:

…доказанная правда

есть, собственно, не правда, а всего

лишь сумма доказательств —

И вслед за этим:

…но теперь

не говорят «я верю», а «согласен».

То, что теперь не говорят «я верю», — главное обвинение, предъявляемое поэтом эпохе.

Все голоса-персонажи новеллы на разные лады говорят об одном и том же — о взаимоотчужденности жизни и умозаключений, об опасности, которая таится в житейской «формальной логике». Сравним с Акутагавой. Голоса-персонажи в его новелле высказывают противоположные суждения об одном и том же событии, герои Бродского все махнули рукой на самую возможность судить о происшедшем, в то время как сюжетно дело клонится именно к правовому суду.

Первый свидетель, шахматист, прячется за свое заведомо не серьезное oтношение к логике — только как к игре, требующей не больше, чем соблюдения определенных правил. Он дискредитирует логику подчеркнуто примитивным ее применением: / «…он ведь позвонил! / Взволнованные так не поступают!»; он цепляется за иллюзию, что у игры есть цель, априорно известная, и то, что сама эта цель ставится под сомнение непривычным ходом (хотя бы и в рамках правил), так по всей очевидности непереносимо для него, что мы даже готовы, в согласии с пародируемым жанром, занести его в предполагаемые убийцы несносного партнера.

Отчаянный нонконформизм убитого, внушенный им подруге, имеет ту же цель — соскрести с явлений оболочку лживой очевидности: пусть уж лучше комната, как в каком-то Бергмановом кино, станет равномерно белой, лишь бы вещи перестали притворяться тем, чем они не являются.

Фактический — здесь это слово следует взять в кавычки, — итак, «фактический» убийца, подросток, в своем живом лирическом косноязычии («У нас была экскурсия в кино») выдает мысль автора о круговой поруке не только всех людей, но и всего сущего: ничего бы не произошло, «но там, в порту, / везде огни и светлячки на рейде…» — и по этой причине у мальчика было такое настроение, и от такого настроения он попросил закурить, вследствие чего мужчина оскорбил его, и, так как он был оскорблен, мальчик выстрелил… и т. д. Автор иронизирует, доверяя цепочку причин-следствий недалекому подростку, тем не менее строгая причинно-следственная связь налицо. Мы без труда можем пропутешествовать от конца (событие) к началу (первопричина): следствие—причина—следствие—причина—следствие—причина… — и получить по заслугам за наше доверие к удобным стереотипам: причина убийства — светлячки на рейде! Не правда ли, занимательный поворот любимой отечественной словесностью темы покаяния? (Для сравнения: «Мир православный! Виноват я, каяться хочу… Мой и умысел, мое и дело». — Л. Н. Толстой; «Это я… Это я убил тогда…» — Ф. М. Достоевский.)

Вероятно, нечто самое близкое авторскому кредо утверждает простой, наименее склонный к сомнительной рефлексии человек — капитан. При этом он словно бы отвечает на сожаления автора во вступлении по поводу того, что теперь «не говорят „я верю“, а „согласен“»:

…в движеньи губ гораздо больше жизни,

чем в том, что эти губы произносят.

Вот я сказал вам, что поверил; нет!

Здесь было нечто большее. Я просто

увидел, что она мне говорит.

(Заметьте, не услышал, а увидел!)

(Здесь хотелось бы даже отметить специальным знаком отсутствие ударения на «что» и стихе «увидел, что она мне говорит».)

В общем о том же на свой лад твердит (читателю, а не следователю) женщина. Как совершенный пустяк она игнорирует то столь важное в бытовой женской жизни и в детективном жанре обстоятельство, что у одного из ее любовников есть сын: она помнит, что, кажется, есть, но не помнит, у кого именно, кто из них отец мальчика, играющего роковую роль в фабуле. Но в том и состоит особенность этого повествования, что свидетельствующая в нем важнее свидетельства… Так же, как далее не важно «…сколько / дадут ему. Да это все уже / не наше дело…». Здесь все неважно: кому «ему» — мальчику за убийство или отцу за небрежное хранение оружия, неважно даже довести до конца фразу, которая обрывается «Наверно, / ему дадут…». Сюжет требовал фигуры следователя — вопрошателя, ловца человеков, наблюдателя теневых сторон сознания, гуманного и любопытного Порфирия Петровича, нетипичного, как говорится, для советской действительности.

Как детектив следователь из «Посвящается Ялте» так себе. Он не ведет даже элементарной игры, не расставляет ловушек, его эмоциональность не притуплена, что на практике является обязательным атрибутом профессии, и, что в еще большей степени является отступлением от правил, он чувствителен, склонен к непосредственной реакции — будь то женские чары актрисы, будь то экзистенциальный ужас раскрывшейся перед ним драмы. Пожалуй даже, он самый чувствительный из восьми персонажей (включая эпизодических Бабку и Автора).

Автор, в пародийном согласии с детективным каноном, подвешивает облачко suspense’a над каждым персонажем, но делает это таким ловким образом, что мы почти не замечаем, где и как он растворяет границу канона, окружая той же атмосферой огоньки в бухте и даже духоту, которая обычно в творчестве Бродского символизирует непереносимость мира. (Тягостная, подавляющая духота как условие существования — фон «Колыбельной Трескового Мыса», поэмы с широкими обобщениями, в которой жизнь расценивается как выживание, тягостный экстремальный процесс выползания жаберных существ на берег, в чужую и трудную для дыхания среду.) Но роль следователя здесь — последовательно разрушать, ставя под сомнение возможность чьей бы то ни было вины вообще.

Доказательства этому следователю ничего не доказывают. В спорах для него не рождается, а гибнет, затопленная возбуждением и гневом, истина; и, возможно, он подозревает, что вера в аргументацию погубила Рим, как прежде логика погубила Афины, как, похоже, вера в законность не спасает нынче и нас.

Нетрудно распределить степени виновности в преступлении между персонажами в согласии с логикой и УК РСФСР. Можно прибавить к списку виновников еще и провинциальную духоту, войну в биографии героев, шпионский боевик по ТВ, помянутых светлячков в порту… Эта ощутимая в речах и поведении следователя тенденция расширять сферу обвинения до безграничности амбивалентна: она намекает сразу и на всеобщую виновность, и на абсурдность представлений о виновности вообще.

Мы могли бы сказать, что «Посвящается Ялте» в целом есть драматическое изложение одной из наиболее острых современных научных проблем — соотношения между целостным, дискретным событием, с одной стороны, и его линейной (континуальной) текстовой интерпретацией, с другой. Это область увлекательных интеллектуальных приключений, на которую претендует логика, лингвистическая семантика, семиотическое литературоведение. На самом деле, конечно, поэт не следует за наукой, а, скорее, так же, как и ученые, исследует своими средствами этот конфликт.

Бродский не первый в русской литературе отважился на художественное исследование этой зыбкой и затемненной области. Даже в «Silentium!» Тютчева (1830) скорее сконденсирован предыдущий литературный опыт, чем начата новая тема, которую можно далее проследить в творчестве всех крупных русских писателей, начиная с Гоголя. Кризис позитивизма на грани двух веков дал толчок к новому бурному развитию этой темы в нашей литературе. Собственно для группы Объединения реального искусства (Обэриу), и, в особенности для А. И. Введенского, эта тема была почти исключительной. Введенский был последовательный «логикоборец» (см. о нем проницательные исследования М. Мейлаха). Основной принцип поэтики Введенского — пародирование моделей мышления. Его пародия гениальна, прежде всего, своей тотальностью: с необычным остроумием и тонким внутренним знанием русского языка Введенский пародирует и, таким образом, взрывает весь мир причинно-следственных связей. Но эта пародия замыкается в самом себе. Она не выдвигает альтернативы пародируемому. Вслед за обэриутской поэзией Введенского уже не может быть ничего — это обрыв языка, сознания.

Нам кажется, что в «Посвящается Ялте» представлена и альтернатива дискредитированному мировосприятию в рамках «здравого смысла», кухонной логики: это припасенная на конец возможность некоего над-человеческого, над-логического или метафизического взгляда на мир. Взгляда сверху.

Автор сохранил за собой право выйти на смену и руководить финалом. И тут выясняется, что он не отвергает логику вообще, что было бы чисто логической крайностью, но, скорее, грустит о том, насколько современное сознание покинуто метафизикой, напоминает, что логика — не сама жизнь, а лишь один из способов подхода к жизни, как физическое бытие, как бытие в мечтax (day-dreaming) и подсознательных импульсах, воспетое Фрейдом, как формы трансцендентального бытия. Все контраргументы, выдвигаемые Бродским против логики, имеют в сумме позитивное значение — они утверждают еще один равноправный способ бытия — поэтический. То, что противопоставляется логике, — это художество, поэзия, и они суть (при сравнении с логикой) анти-анализ и анти-синтез, ибо и тот и другой процесс имеют своей основой представление об элементарном строении мира, тогда как поэзия не хочет признавать преимущества условных атомистических представлений о жизни и мире перед, пусть столь же условной, но, по человечеству, первичной картиной целостной жизни (мира).

Авторская рефлексия в конце оформлена в мощную лирическую коду, обобщающую тему. Живая Ялта — с ее цветами, пальмами, огнями, отпускниками, льнущими к дверям закрытых заведений, точно мухи к зажженным лампам… — тает в ночной тьме. И весь полуостров возвращается к тем очертаньям, о которых нам твердит географическая карта.

Это не торжество карты над землей, не торжество географической карты как абстрактного знания и результата логических умозаключений, а, скорее, отведение ей соответствующего места в системе представлений о мире: и она может представительствовать жизнь, но лишь в сгущающейся тьме и на возрастающем удалении от земли.

1978

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Юзе Алешковском

Очерк о Михаиле Красильникове

Красильников

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Я знал двоих харизматиков с очень своеобразной манерой речи, не заразиться которой было трудно, по крайней мере в их присутствии, Голявкина и Красильникова. Со временем это прошло, а в университетские годы все в нашей компании говорили, в меру своих имитационных возможностей, как Красильников. Я не умею описывать живую речь. Прежде всего, она неотделима от всего остального — манеры держаться, походки, мировоззрения. Красильников по меркам нашего низкорослого поколения был высок — примерно метр восемьдесят. Он ходил немного сутулясь, немного косолапо, немного пританцовывая. Потом, после тюрьмы и лагеря, прибавилась еще привычка при ходьбе держать руки за спиной. Он клонил голову набок, как бы пригорюнившись. Еще и подпирал щеку рукой. Голос у него был низкий и довольно гундосый. Вот я и подошел к необходимости описать его речь. Можно сказать, что интонационной основой она напоминала речь стариков-резонеров из народа, вернее, из советского кино — в ней была напевность и назидательность. Позднее, лет через двадцать, сходную манеру говорить культивировали в своей среде ленинградские художники-«митьки», но, мне кажется, у Красильникова это звучало помягче, не так откровенно пародийно. Да и лексика, фразеология Красильникова были, в основном, литературны, с цитатными только вкраплениями «народных» речений. Кстати, он вообще был довольно немногословен по контрасту со своим ближайшим другом Юрой Михайловым. Юра говорил в той же манере, и кто из них от кого ее перенял, я не знаю. Но Юра был словоохотлив, голос у него, при корявом, но крепком телосложении, был тонкий и сипловатый, в обращении с людьми был он смолоду резок, да еще Юра не пил, не курил — так что особой притягательностью не обладал. Однако были они в пятидесятые годы неразделимым тандемом. Они были порядочно старше нас, на четыре года. Когда мы учились на первом курсе, они, восстановившись после перерыва, на третьем. (Миша и Юра, оба 1933 года рождения, поступили в ЛГУ в 1951-м. Их выгнали из университета со второго курса, в декабре 1952 года, после многократно описанного «будетлянского хэппининга». Восстановили на следующий год.)

Бывшие однокурсники, я думаю, Миши и Юры как политически запятнанных немного побаивались и сторонились и уж точно не хотели больше с ними играть ни в какие футуристические игры, а мы хотели, да еще как! Сейчас у историков ленинградской литературы вошло в обиход выражение «филологическая школа». Под этой рубрикой перечисляют Красильникова с Михайловым, Уфлянда, Ерёмина, Виноградова, Кулле, а также Кондратова и меня. Это название условное, бессодержательное, оправданное только тем, что мы похаживали в литературное объединение филфака (в 1956–1957 годах я даже был его председателем). Но школа, учение действительно имели место. Помню, я сочинил стихотворение про строительство Петербурга. Очень им наутро после сочинения гордился и, увидев на филфаке Юру и Мишу, потащил их выслушивать мой опус. Мы нашли укромное местечко в том крыле здания, которое студенты филфака почему-то, но в данном случае уместно, называли «школой». Миша и Юра уселись на подоконник, а я им декламировал. Это было подражание романтическим стихам Антокольского. К тому же, соблазненный возможностями парономазии, я там заигрался со словом, ни смысла, ни даже правильного произношения которого я не знал, «прAсол» (торговец скотом, а я смутно думал, что вообще купец, и полагал, что ударение на втором слоге). Как начиналось, не помню, а кончалось так: «ПрасOлы про соль толковали, про сало. / То в жар, то в ознобы эпоху бросало. / Эпоху трясло на [не помню, на чем], / Эпоху несло на косых парусах / Туда, где приснится Марии иль Магде / Тот русский матрос из трактира, туда, где / В оглохшее небо стучится заря, / Как красный кулак молодого царя». Я ждал похвалы, но Миша и Юра сказали, что не «прасOлы», а «прAсолы», что стих так себе, но что-то в нем есть и привести его в порядок можно. Тут же они стали, подсказывая друг другу, импровизировать, хохоча от удовольствия. Из моего сочинения им в результате понадобились только злополучные «прасолы» и «Магде». Получилось у них нечто вроде:

Прасолы про соль да про сало — напраслина!

Если ясли в масле, так ясли на прясле — на!

А Магде к выгоде, эх, да по Вологде

Туда, где смарагде-ягоде долог день.

И еще пара строф в таком духе (я не помню, только попытался примерно воссоздать). Они похохатывали — Миша гулко и мотая головой, а Юра тонко и сипловато — и повторяли нараспев и назидательно: «Поучили маленько…»

Это и вправду было учение. И мне оно пошло впрок — я и без того писал не много, а вскоре перестал совсем, в значительной степени потому, что когда мы собирались, пьянствовали и начинали читать стихи, я знал, что, если я прочту свое сочинение, Красильников не будет мотать головой от удовольствия, как он делает, слушая Уфлянда или Кулле, не будет повторять мою строку, как он повторяет вслед за Ерёминым: «Мяч головы покатится мечтать…» («Мяч головы покатится… — и, сильно мотая головой, с напором на каждую согласную: — ме-ч-та-ть…»). Когда двадцать лет спустя я неожиданно для себя самого опять сочинил стихотворение, получилось так, что первым, кому я его показал, был Юра Михайлов. Хотя я это стихотворение похерил, никому больше не показывал, но неожиданное, хотя и не безоговорочное, одобрение Юры словно отпустило меня на волю. Но учение мое состояло не только в том, что меня научили строго относиться к тому, что пытается выйти из-под моего пера. «Будетлянство» Красильникова и Михайлова проникло в меня очень глубоко. Не в том смысле, чтобы я старался создавать футуристические пастиши, и даже не филологически, установки на «самовитое слово», как мне, по крайней мере, кажется, в моих стихах нет. Есть другое — глубоко укорененное отношение к поэзии как к игре. Наверное, этот игровой императив действует на подсознательном уровне, а уже на полусознательном возникает необходимый баланс между игрой и сентиментальным, медитативным содержанием. Я никогда не встречался с покойным А. Д. Синявским, даже, наверное, по эмигрантским раскладам числился во враждебном ему лагере, но вот что мне рассказал Саша Генис. На вопрос: «Что вы думаете о стихах Лосева?» — Синявский ответил: «Лосев, он — последний футурист». Очень может быть, что покойный критик имел в виду что-то совершенно иное, но я — см. вышесказанное — поразился проницательности этого замечания и мне захотелось тут же сообщить о нем Мише и Юре. Только ни Юры, ни Миши уже не было.

Впрочем, и в молодости однажды Красильникову сильно понравилось нечто мной сочиненное, и это необычное обстоятельство привело к тому, что я был обвинен в плагиате, притом юридически вполне основательно. А понравилось ему вот что. Мы в качестве застольной игры коллективно сочиняли поэму, полуподражая-полупародируя Заболоцкого. Мы тогда обожали «Торжество земледелия». Мой вклад был такой: «Природы вид являл собой / довольно странную картину: / шахтер спускался в свой забой, / стоял на вахте часовой, / крестьянин мирно пас скотину…» И еще, в описании главного героя: «Лицом похожий на еврея, / он обижать не хотел никого, / но иногда в свободное от работы время / прыгал с парашютом Котельникова» (парашют системы Котельникова был нам знаком по плакатам на военной кафедре). Красильников так размотался головой, так развосхищался, что мне пришла на ум редкая по глупости идея. Я ему сказал: «Давай меняться — я тебе отдам авторство своей доли в поэме, а ты мне — какого-нибудь стихотворения…» На что он, всегда склонный к игре, согласился, а наши товарищи сделку одобрили и отметили очередным выпиванием. Стихотворение, выменянное мною у Красильникова, было такое:

В лесу погода аховая,

Но ветер сник.

Идет, ружьем помахивая,

Седой лесник.

Капканы на тропе сними,

Попался волк.

Лесник уходит с песнями

В далекий лог.

Мети, метель неистовая,

Набегом орд.

Старик идет, посвистывая,

По гребням гор.

Видимо, Мише «Лесника» этого не особенно было жалко, а мне было все равно какое стихотворение, мне нравилась игра. Но я заигрался — отдал приобретенный стих в филфаковскую стенгазету. Как только стенгазету вывесили, разыгрался скандал. Была на филфаке, на курс старше меня, такая пара приятелей-стихотворцев — Борис Гусев и Валерий Шумилин. Валерий сочинял стихи для детей, а Борис бесконечную поэму «Дед». Из «Деда» помню четыре строки: «Шинкарка налила солдатам водки, / Привычным глазом точно рассчитав, / Чтоб на вокзал пришли такой походкой, / Какой военный требует устав». Из детских стихов Шумилина помню две строки, поскольку их любил цитировать Герасимов, не упускавший случая инсинуировать эротику: «Всем мы классом Витю просим, / Очень просим: покажи!» (на самом деле просили показать щенка или ежика). Гусев и Шумилин отличались скандальностью. Все время они кого-то разоблачали, с кем-то публично ссорились, даже время от времени между собой. Однажды в коридоре филфака я увидел такую сцену: на скамеечке мирно сидел Валя Малахов, мастер спорта по вольной борьбе, тоже писавший стихи. Неожиданно к нему подбежал кругленький подслеповатый Шумилин и стал мелко и часто плевать ему в лицо: тьфу, тьфу, тьфу. На мою беду Гусев и Шумилин были знакомы с творчеством Красильникова, и они бурно занялись уличением меня в плагиате. И тут-то я понял, в какую дурацкую историю попал: как объяснить комсомольским судьям наши литературные игры? Но пришлось объяснять. Видимо, именно крайняя нелепость объяснения спасла меня от суровой кары.

Авторитет Красильникова и Михайлова был основан не только на разнице в возрасте между ними и нами, остальными, но, конечно, и на их легендарном прошлом. Их «неофутуристическая» легенда словно бы придавала глубину нашему культурному существованию, была нашей мифологической предысторией. Времени-то между их неофутуристическими подвигами и нашим знакомством прошло всего два года, но в моем и, думаю, моих сверстников сознании между концом 1952 и концом 1954 годов возвышались два внушительных водораздела. Во-первых, когда они совершали свои неофутуристические деяния на филфаке, мы были еще детьми, школьниками. Во-вторых, произошла историческая смена эпох, время стало делиться на до и после смерти Сталина. Перемена цайтгайста ощущалась нами очень остро. Декабрь 1952 года помнился как самый темный и глухой момент перед наступлением перемен, и по контрасту деяния Красильникова и Михайлова воспринимались как особенно яркие и героические.

Я учился в девятом классе, когда прочитал в «Комсомольской правде» статью «До следующего пришествия…» (11 декабря 1952). «В аудиторию входят трое юношей. На них длинные, до колен, рубахи, посконные брюки, в руках лукошки. Стараясь привлечь всеобщее внимание, они усаживаются за стол и достают… гусиные перья. <…> Ряженые, стараясь быть у всех на виду, пробираются поближе к кафедре, вынимают из лукошек деревянные плошки, разливают бутылку кваса и начинают попивать его, напевая „Лучинушку“». Насколько я припоминаю, начало статьи вызывало смешанные чувства. С одной стороны, описывалось нечто яркое, необычное, с другой стороны, не совсем понятно было официальное негодование — ведь всяческое русопятство в тот период поощрялось, было едва ли не в центре идеологической политики. Но дальше становилось понятнее и симпатии к героям статьи росли: «…Глумясь над священными для нас именами Пушкина и Гоголя, они всячески расхваливают гнилую, растленную поэзию символистов и прочих „истов“. С чьей-то легкой руки шумливых недоучек стали называть „неофутуристами“. Хлесткое словечко, видимо, пришлось им по вкусу». Я еще в детстве сочувствовал «зазнавшимся», «оторвавшимся от коллектива» героям советских пьес и кинофильмов. Они были куда интереснее правильных комсоргов с волнистыми чубами. А уж на шестнадцатом году и сам втайне считал себя оторванным от коллектива и к символистам и футуристам испытывал большой интерес.

В 1991 году Миша сказал интервьюеру, что их акция была чисто эстетической, никакой политики у них и в мыслях не было. По рассказам Юры, почти все студенты и преподаватель (не добрейшая ли Верa Федоровнa Иванова? — не могу припомнить) отнеслись ко всему как к веселой шутке в духе капустников. Но несколько комсомольских карьеристов стали раздувать «дело», придравшись поначалу к тому, что все произошло 1 декабря — траурная дата, день смерти С. М. Кирова. В комитет комсомола их стал тащить некий Иванов, который на вершине карьеры, четверть века спустя, стал куратором изобразительных искусств в ЦК партии, куда к нему в трудную минуту Юра Михайлов обратился за помощью и тот помог, и вообще они подружились, вот как бывает. Но в декабре 1952-го Юра перепугался больше, чем Миша, потому что у него был эпизод с вызовом в госбезопасность еще в школе.

Миша, кажется, был напуган меньше, поскольку в политическом отношении за собой грехов не ведал. Отец его был военный политработник, и сам Миша, насколько я могу судить, в юности верил в «социализм с человеческим лицом», хотя само это выражение появилось позже. Про свою бабушку-дворянку он добродушно говорил, что она «сохранила верность кадетским идеалам», но в остальном семья была безупречна. Родители даже думали назвать сыновей в честь двух основных направлений политики партии — Индустриарий и Аграрий, но на Мише, к счастью, одумались. А вот его старший брат, пошедший по армейским стопам отца, таки стал Индустриарием. Правда, когда он приехал в Ленинград после ареста Миши и встречался со мной, чтобы расспросить о событиях 7 ноября, представился: Андрей.

7 ноября 1956 года мы сговорились встретиться у филфака, чтобы пойти на демонстрацию. Мы на все демонстрации ходили, потому что было весело идти в толпе по мостовой, отбегая время от времени в сторонку, чтобы выпить. А после демонстрации еще предстояла большая выпивка у кого-нибудь дома. У Уфлянда есть прелестное стихотворение об этом: «Сиденье дома в дни торжеств / есть отвратительный, позорный жест…» Двух демонстраций в год, 1 мая и 7 ноября, было мало, и мы иногда спонтанно устраивали свои, подогретые алкоголем, в прямом смысле слова демонстрации. Например, препятствуя движению прохожих, в густой толпе, где-нибудь между Фонтанкой и Литейным на Невском становились в круг, вытолкнув одного в центр, и начинали водить хоровод, играть в «Каравай» с приседаниями и вставанием на цыпочки: «Вот тако-ой вышины! Вот тако-ой нижины!» Летним днем вышли из жилья-мастерской Целкова на Гагаринской (Фурманова), неся перед собой главный на тот момент шедевр Олега, большой «Автопортрет в нижнем белье». Рубаха и кальсоны на автопортрете были фиолетовые, но на самом деле пылающие напряженным, как над газовой горелкой, пламенем, в котором переливались все тона красного, то есть сконцентрированные краски советского праздничного дня. Поощряемые художником, пронесли картину по Кутузовской набережной до спуска к воде, спустились и окунанием окрестили ее в Неве. Или просто маршировали по людным местам, распевая на популярные мелодии строчки из любимых стихов: на мотив песенки «Три танкиста» пели из Пастернака «Прорываясь к морю из-за почты, / Ветер прёт наощупь, как слепой, / К перекрестку, несмотря на то, что / Тотчас же сливается с толпой…»; на мотив «Марша авиаторов», слегка приспособив, Хлебникова «Тулупы [тулупы, тулупы] мы, / Земляные кроты, / Родились [родились] мы глупыми, / Но глупым родился и ты». Последнюю строку для пущего эпатажа выкрикивали в лицо какому-нибудь прохожему. Но, странное дело, я не помню, чтобы люди обижались, грозили нам. Миша еще любил на мелодию популярной американской песни «I love Paris in the moonlight…» петь «Это Лукас Арвареда, он идет сюда с ножом…» Строка повторялась множество раз, следуя вариациям тягучей мелодии. «Арвареду» он вычитал из латиноамериканского романа, кажется, Жоржи Амаду. Тут сошлись два пристрастия, свойственные многим в его поколении, к американскому джазу и к вычитыванию из книг, особенно переводных, текстов и сведений, которые сами по себе в советское издание не попали бы. Часто пытался он петь на непонятно какую мелодию (слуха у него не было) «Мы писатели ножом, / Тай-тай, тара-рай!»

Между прочим, «писатели ножом» — это у Хлебникова из Ницше: «философствовать молотом».

Я с благодарностью вспоминаю эти игры, потому что, для меня по крайней мере, они были больше, чем юношеские шалости. У Красильникова было очень развитое интуитивное понимание игровой природы искусства, в особенности авангардного искусства — русского футуризма, обэриутов. И нам он помог избежать ловушки осерьезнивания того, что по природе своей весело и легко. В середине шестидесятых, начитавшись «нео-обэриутских» сочинений авторов следующего за нами поколения, я спросил у Герасимова, почему это перечитывать Хлебникова и Введенского мне интересно, а читать этих ужасно скучно. Мыслящий как всегда трезво Герасимов ответил так: если бы можно было из футуристов и обэриутов устранить смешное, они тоже стали бы скучными.

Миша обожал праздничные шествия еще и потому, что ему нравилось орать во все горло. Уже после лагеря мы с ним ходили на футбол. Моя теща Анна Всеволодовна подрабатывала контролером на Кировском стадионе и пропускала меня с приятелями без билетов. Перед началом матча мы, как и все нормальные болельщики, выпивали на травке по дороге к стадиону. Во время матча, всякий раз когда судья назначал штрафной в наши («Зенита») ворота и болельщики начинали шуметь, Миша во всю свою зычную мощь самозабвенно вопил: «Су-у-ука!» Но к середине матча и тогда, когда штрафной назначался в сторону нашего противника, Миша, так же закатив глаза, вопил: «Су-у-ука!» — и соседи по трибуне поглядывали на него с удивлением и даже испугом: может, сумасшедший?

А он просто любил эти просветы воли — ходи где хочешь, ори что хочешь. В то утро нас всех разнесло в толпе и Красильникова я потерял из виду еще на подходе к Дворцовому мосту, но знал, что под вечер встретимся все у Уфлянда на Пантелеймоновской. Помню ожидание — что это его все нет? Разговоры о том, что, кажется, последний раз он мелькнул в компании своих рижских приятелей, Карла Лаува и «Китайца» (Китаенко). А уже позднее то ли пришел, то ли позвонил перепуганный Карл Лаува и сказал, что «Миху повязали».

Что он именно орал, проходя по Дворцовой площади, в точности неизвестно. Сам он на следствии и на суде, говорил: «Был пьян, ничего не помню». Мне из тогдашних рассказов запомнилось «Свободу Вен-грии!» и «Утопим крокодила Насера в Суэцком канале!». И Миша, и Юра обожали цитировать образцы всяческой политической риторики. Дело происходило в разгар подавления венгерского восстания и вскоре после Суэцкого кризиса, так что недавно услышанное по «Голосу Америки» или прочитанное в советских газетах легко наворачивалось Мише на язык. Другие вспоминают и наоборот — «Утопим Бен-Гуриона в Суэцком канале!». Я не исключаю, что Миша мог кричать и то, и другое, как он кричал: «Су-у-ка!», независимо от того, в чью пользу судил футбольный судья. Вроде бы он еще и орал: «Долой кровавую клику Бул-ганина и Хрущева!» Вроде бы на это намекает и вынесенный ему приговор: «Красильников выкрикивал антисоветские лозунги, направленные против Советского строя, — так, тавтологично, говорится в приговоре, — и одного из руководителей Советского государства».

Сравнивая с «Архипелагом ГУЛАГом» и с расправами брежневских времен, Миша отсидел четыре года без особенных страданий. Из мордовского лагеря он своим аккуратным почерком сообщал о книгах и журналах, которые там прочитал, просил прислать книги и журналы. Компания была хорошая — много молодых интеллигентных людей, писателей и художников. Попадались и люди иного круга. Вернувшись, Миша любил порой похвастаться, что знаком с Гитлером «через одного»: сидел в одном лагере с генералом вермахта Ферчем, осужденным за военные преступления, а тот лично знал фюрера. Но из всех Мишиных лагерных рассказов мне особенно запомнился такой. Сидел с ними один бывший военный летчик, чуть ли даже не Герой Советского Союза, который в конце войны попал в плен к немцам, а после войны был cразу посажен за то, что попал в плен, а при Хрущеве его не реабилитировали потому, что, отличаясь буйным характером, он успел чего-то уголовное натворить уже в лагере. И вот однажды его, опять наскандалившего, два надзирателя тащат в ШИЗО. Он вырывается, кричит: «Суки, фашисты! Немцы в Бухенвальде в карцер сажали, и вы сажаете!» На это пожилой надзиратель говорит ему укоризненно: «Значит, и там нарушал».

В интервью сотруднице «Мемориала» Миша говорил, что никогда не считал себя поэтом: «Я не ставил себе целью печататься, получить литературную известность, нет, такой цели у меня не было никогда» (Даугава. 2001. № 6. С. 114.). Да я и не помню, чтобы в нашем кругу, магнитным полюсом которого он был, он считался поэтом. Поэты — это Уфлянд, Ерёмин, Виноградов, Кулле, а Миша — это Миша. Если он сочинял что-то под Хлебникова и Заболоцкого, то нам всем это дружно нравилось, но, хотя вслух не говорили, мне кажется, подспудно все считали, что нравится не по поэтической категории, а по игровой, поведенческой. У него был изумительно ровный, четкий почерк, как у учительницы. Я не думаю, что такой почерк совместим с поэтическим дарованием. По отношению к поэзии он был скорее не писателем, а читателем. На определенной стадии опьянения он начинал экстатически читать стихи. Тут уж голова клонилась набок и моталась отчаянно. Его приводила в транс звуковая сторона стиха — аллитерации, ассонансы, парономазии. В первый период нашего знакомства главным текстом мишиного экстатического репертуара был «Гость» Леонида Мартынова. С какими отчаянными завывами читал он:

Убедитесь: не к бездне ведет вас прохожий,

Скороходу подобный, на вас непохожий, —

Тот прохожий, который стеснялся в прихожей,

Тот приезжий, что пахнет коричневой кожей,

Неуклюжий, но дюжий, в тужурке медвежьей.

Каким же праздником было для него это скопление «ж»! Он их артикулировал даже с каким-то дополнительным фырком, хотя вообще шепеляв не был. Как он тянул губы на всех четырех «у-ю» в последней строке!

Он и заинтересовал меня Мартыновым. Сначала я раздобыл книжечки, изданные во время войны, «Эрцынский лес» и «Лукоморье», а уж потом добрался до поэм, которые мне до сих пор здорово нравятся. Я листал в библиотеке двадцатых годов комплекты журнала «Сибирские огни», выискивая Мартынова. Взялся писать о нем курсовую работу. Нашел его в Москве по легко запоминающемуся адресу: 11-я Сокольническая, дом 11, квартира 11. Там, кстати, выяснилось, что Мартынов видел меня в детстве в Омске: «Сын Аси Генкиной…» — заулыбался он. Вернувшись в Ленинград, я рассказал маме, и она вспомнила: «В Омске однажды к нам приехал на велосипеде местный поэт Мартынов. На руле велосипеда висела связка баранок — пособие эвакуированной семье ленинградского писателя от омского отделения Союза писателей». Узнав, что Мартынову исполняется пятьдесят лет, Миша, Юра и Леня послали на его однообразный адрес такую телеграмму:

ПРОХОЖЕМУ ПРОНИКШЕМУ ДВЕРЬ ВЕЛИМИРА КРАСИЛЬНИКОВ МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ МИХАЙЛОВ ЮРИЙ ЛЕОНИДОВИЧ ЛЕОНИД ВИНОГРАДОВ

Я соглашался с ними, что Мартынов должен оценить сцепление имен, но про себя сомневался, что Леонид Николаевич догадается, что это за «дверь Велимира». Ведь он вряд ли был таким дотошным читателем всего, относящегося к футуризму, как Миша и Юра, а они намекали на строки о Хлебникове в поэме Асеева «Маяковский начинается»: «Он был Маяков-ского лучший учитель, / Но дверь за собой затворил навсегда. / А вы в эту дверь напирайте, стучите, / Чтоб не потерять дорогого следа».

Мог Миша с таким же упоением, как Мартынова, Маяковского или Хлебникова, иногда декламировать и какую-нибудь советскую чушь, если расслышивал там столь его чарующие повторения звуков: «Сталинский солдат на пьедестале…» Потом, вернувшись из лагеря, он уже по пьяной лавочке больше пел, чем читал. Чаще всего — дикую песню без определенной мелодии с абсурдным набором слов, переходящим в глоссолалию, но с неожиданно бесхитростным концом:

Ты будешь лыс, седая борода,

Но ты свободы не увидишь никогда.

Пил Миша что до лагеря, что после, не зная меры, так же и мы все вслед за ним. Свою стипендию и присылаемые родителями деньги пропивал быстро, но всегда находил охотников его угостить. Только один помню случай, когда достать денег было абсолютно негде, и Миша предложил пойти сдать кровь в институт переливания крови. Там у нас взяли кровь на анализ и выдали направление, чтобы прийти на донорскую процедуру в другой день. Слабым утешением Мише было то, что у него из всех нас одного оказалась кровь нулевой, арийской, группы. Для меня, однако, дело на том не закончилось. Я по беспечности оставил скрепленный кровью договор с институтом на столе, где его увидела мать. Мое намерение торговать собственной кровью ее так потрясло, что она даже говорить со мной об этом не стала, а накатала ябеду папе в Москву: вот, мол, ваш сын попал в дурную компанию, уже и кровь продает на водку. Отец прислал мне очень обидное письмо. Дескать, это недостойно мужчины. Если нужны деньги, так иди разгружать вагоны, и тому подобные вполне справедливые вещи. А через день пришел от него и перевод на круглую сумму, сверх и без того приличного пособия, которое он мне присылал.

В пьяном виде Миша был склонен к буйству, как, впрочем, и второй Миша в нашей компании, Ерёмин. Буйство было всегда одного рода: Миши с невменяемой злодейской улыбкой пытались выбросить что-нибудь из окна — стул, пишущую машинку, любимую собачку хозяев, самих себя, но как-то так получалось, что в последнюю минуту их всегда удавалось удержать. Это было вроде ритуала и запечатлено в стихах. В альманахе, который друзья коллективно изготовили мне на день рожденья в 1956 году, так описывается предстоящее веселье:

Выпьем кружку квасу

С уханьем да с гиканьем.

Расписную вазу,

Эх, в окно да выкинем!

Жизнь подвела под этими шалостями серьезную черту. Летом 1961 года оба Миши выпивали вдвоем. Когда первая бутылка опустошилась, Ерёмин решил сбегать за второй и, чтобы сократить путь, лихо прыгнул из окна. Квартира была в бельэтаже, но прыгнул он неудачно — сломал ногу, на открытом переломе началась гангрена, Ерёмин чуть не умер, остался навсегда инвалидом.

У напившегося, напевшегося, побуянившего Красильникова начинали краснеть и опускаться веки, и он засыпал на стуле. Потом его укладывали — на диван, на пол, куда придется. Чтобы он уходил или чтобы его уводили, я не помню. Да и то сказать, жил он у черта на куличках и в престранном месте — в сумасшедшем доме. У дяди и тети, врачей-психиатров, на территории психбольницы в Удельной. Я там был только раз. Дядя и тетя были в отъезде, и Миша пригласил нас к себе — меня, Иру Цимбал, Олега Целкова и кого-то еще. Кто-то еще довольно скоро высунулся в окно и наблевал в тетин ящик для цветов. Миша сказал: «Ничего, птички склюют». Похмельным утром шли на станцию. На территории больницы прогуливались пациентки. Головы у них были повязаны нечистыми вафельными полотенцами. Завидев нас, они кричали: «Иванов, дай закурить!»

Миша был принципиально, сознательно ленив. Его почти всегда выручал врожденный шарм. Юра Михайлов вспоминал: идем на экзамен по зарубежной литературе, я чего-то подзубрил, кое-как доцент Ванов-ская ставит мне четверку, а Миша пропьянствовал всю ночь, ничего не знает, сел, повздыхал и выходит с пятеркой. Отбывая срок, как он сам рассказывал, он предпочел пойти в штрафной изолятор, лишь бы не работать. Он даже немногословен был, как кажется, из лени. Зато у него получалось вкладывать много смысла и чувства в одну короткую фразу, иногда в одно слово, подкрепленное мотанием головы: «Па-а-р-шивец».

Летом предотъездного 1975 года они с Эрной гостили у нас в Паланге. На отдыхе Миша свел количество производимых за день движений к абсолютному минимуму. Между завтраком и обедом, обедом и ужином лежал на пляже или на кровати, положив на ухо приемничек, настроенный на «Свободу». Даже питье ограничивалось в большинство из дней парой бутылочек пива. За две недели мне запомнилось единственное его высказывание. Мы сидели под вечер у костерка, собирались делать шашлык. Неожиданно в вечернем деревенском беззвучии громко, низко, долго проблеяла коза. Миша помотал головой и сказал, растягивая гласные: «У-бе-ди-тельно».

Об импровизированном наезде к Мише в Ригу, когда мы столкнулись у него с Бродским, я уже рассказал (в воспоминаниях об Иосифе). При мне Иосиф там стихов не читал, а, видимо, перед нашим приездом читал в рижской компании и, как вспоминают рижане, прослушав «Большую элегию Джону Донну», Миша сказал Иосифу неодобрительно: «Напестрил» (См.: Даугава. 2001. № 6. С. 102.).

Последнее наше веселое, как в юности, общение было в 1961 году, когда Миша приехал в Ленинград оканчивать прерванный арестом университетский курс. В мае или в июне мы прожили несколько дней вместе на дачке, которую родители Герасимова получили в Солнечном. Денег почти не было. Однажды на копейки купили копченых костей с остатками жира и мяса. На всех костей бы не хватило, и их отдали Красильникову: после лагеря человек! Остальные ели кашу на воде без масла. Стараясь себя подбодрить, я сказал: «Хороша кашка». На это бестактный Миша с лоснящейся от копченого жира бородой, выламывая бычий сустав, зычно откликнулся: «Кости тоже хороши». Дошли до того, что, как бомжи, собирали пустые бутылки в кустах возле пляжа — не было денег на электричку обратно в Ленинград. У нас есть фотография: мы сидим на перроне в ожидании этой самой электрички. Миша держит на коленях узел с оставшимися бутылками — никому не доверяет. Вид у него тогда был и в самом деле бомжеватый, в вечной черной рубахе, скорее заношенной, чем застиранной.

Следующие лет пятнадцать до лета 1975 года в Паланге мы общались редко. Несколько раз виделись то в Риге, то в Ленинграде. Мишина жизнь наладилась. Он встретил Эрну. Эта милая женщина, увидев Мишу, оставила своего преуспевающего художника-мужа (по фамилии не более, не менее как Барбаросса) и ушла на весь остаток своей, увы, не слишком долгой жизни заботиться о Мише. Пить он не бросил, но в какие-то рамки питье было введено. Он стал ухоженный, стала видна врожденная элегантность. На иных фотографиях стареющий Миша похож на Роберта де Ниро.

Мы не переписывались, но несколько раз, когда мои американские знакомые ездили в Латвию, я направлял их к Мише и Эрне с подарками — виски и книги. Потом пришла печальная весть — Эрна умерла от рака. Потом — что Мишу хватил удар. Он умер 7 декабря 1996 года, на шесть лет пережив Юру, через сорок четыре года и шесть дней после неофутуристического действа на филфаке.

Повторяю: название для нашего кружка — «филологическая школа» — бессодержательно. Значительно точнее называет его Уфлянд: «Круг Михаила Красильникова». После мишиной посадки «центр перестал удерживать». Миша был центральной звездой нашего маленького космоса. Или черной дырой, потому что я в сущности очень мало о нем знаю. Изо всех, чья дружба сильно на меня повлияла, о нем я знаю меньше всего. А может быть, и знать нечего? Я читаю подобранные в журнале «Даугава» нежные воспоминания его школьных товарищей, лагерных товарищей, рижских друзей в послеленинградский период, но загадка Мишиного обаяния не проясняется. Чем притягивал нас этот человек, в общем-то равнодушный к тем, кто к нему тянулся? Или не равнодушный, но как-то очень рано душевно уставший.

Немножко о юном Мише мне рассказывала в по-следние годы Татьяна Патера, коллега-славист из Монреаля, дочь известного ядерного физика Шальникова. Насколько я понимаю, Миша за ней в юности ухаживал. Таня прислала мне ксерокопии нескольких десятков Мишиных писем к ней из лагеря. Они написаны так же ровно, тем же изумительно ровным почерком, что и письма ко мне: о прочитанных книгах, просмот-ренных фильмах. Я послал Тане воспоминания из «Даугавы». Она написала в ответ, что Мишин товарищ по лагерю ошибается — великий физик Ландау Мише посылок в лагерь не посылал. Но знакомы они были. Ландау отдыхал у Шальниковых на Рижском взморье. У Тани хранится фотография: Ландау сидит, поставив себе на голову ведро, а Миша сверху в это ведро плюет.

А вот что мне рассказал Леонид Виноградов. Миша, уже послелагерный усталый Миша, гостил у него в Москве, и они загуляли. Какими-то пьяными путями их свело в тот день с немного знакомым Виноградову фарцовщиком или режиссером, который тоже в этот день кутил и принялся их угощать. Из ресторана поехали к фарцовщику (или режиссеру) домой. К этому моменту Миша уже полностью отключился, опустил веки, и его от дверей до такси, от такси до дверей таскали как куль с мукой. Фарцовщик по пути подобрал на улице девчонку-пэтэушницу. При всей свободе нравов было что-то ниже черты дозволенного в том, чтобы трахать этих полуголодных, глупых полудетей, хотя именно они составляли в те годы едва ли не основу рынка сексуальных услуг. Режиссер-фарцовщик хихикал от предвкушаемого удовольствия и, потирая ладошки, все повторял: «Не-ет, весь я не умру». И вот, когда он произнес свою присказку в очередной раз, Миша, к изумлению Виноградова, медленно поднял веки и сказал своим гулким голосом непререкаемо: «Весь — умрешь».

2006

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Юзе Алешковском

Очерк о Иосифе Бродском

Не какой-нибудь икс-игрек, а усатый черный дядька

На этой фотографии — «отвальная» Леши Лившица в 1975 году. Это моя единственная встреча с Довлатовым.


Я помню почти всех.

Сидят — верхний ряд: журналист Феликс Нафтульев, поэт Евгений Рейн, брат поэта Виноградова, имя не помню, писатель Сергей Вольф, Михаил Беломлинский — мой отец, Юрий Михайлов — журналист, моя мама — Вика Беломлинская, Галя Полякова — секретарь из «Костра», Володя Герасимов — литератор и знаменитый «мистер всезнайка», поэт Олег Охапкин, жена Феликса Нафтульева.

Сидят — нижний ряд: Давид — муж Наташи Кротовой, журналистка Наташа Шарымова, у нее за спиной — Лена Довлатова, поэт Владимир Уфлянд, Митя Лившиц — сын Леши, поэт Александр Кушнер, литератор Михаил Мейлах, журналистка Марьяна Барсук.

Стоят: переводчик Гольцев — имя не помню. Дальше один из самых удивительных питерских персонажей — «БФ» — Борис Федорович Семенов, он руку положил к Вольфу на плечо. Борис Федорович Семенов — художник из старой гвардии «Чижа» и «Ежа», из мира обэриутов, тогдашнего «Костра», Зощенко и Радлова… человек очень важный и для моего отца, и для Лившица-Лосева — многие в Питере могут назвать себя «БФскими сиротами», но это уж другая история.

Дальше — сам Леша Лившиц, Наташа Кротова — журналистка из «Костра», Сергей Довлатов, художник Гарик Восков, Нина Мохова — жена Леши, поэт Леонид Виноградов.

Довлатов возвышается над всей честной компанией, а в самом низу лежу я — Юля Беломлинская.

Фото: Илья Колтун

На снимке в основном люди, связанные с журналом «Костер», — там все понемногу кормились.

Леша Лившиц вел отдел «Уголок веселого архивариуса», пионерский уголок, спортивный отдел и еще «Уголек» — октябрятский отдел. Были такие «октябрята», если кто не помнит.

В «Уголке веселого архивариуса» печатались анекдоты из жизни великих людей. Находили их в разных польских журналах. Иногда, если надо, меняли имена героев. Вместо «однажды Муссолини сказал Черчиллю» или «Геббельс сказал Гитлеру» — могли запросто написать: «однажды Марк Твен сказал О’Генри». И дальше какой-нибудь замечательный афоризм.

Этот уголок бессменно рисовал мой отец. А потом передал его мне. Я занималась им с восемнадцати лет. Но Леша Лившиц уже давно жил в Америке и звался Львом Лосевым.

По делам «Уголька», а также спортивного и пионерского отделов — Леша имел возможность много ездить и посылать в командировки всех своих авторов и художников.

Так что помимо «подкормиться», в «Костре» можно было еще и попутешествовать. Много радостной «совковой халявы». Но журнал был, на мой взгляд, совершенно замечательный. Вероятно, как раз по причине этой безобразной «семейственности» и подтягивания туда разных подпольных гениев. Стихи Бродского впервые там были напечатаны. «Баллада о маленьком буксире» в декабрьском номере 1962-го. И Довлатов отдал «Костру» должное. Но об этом он и сам написал.


Мне было пятнадцать, Мите Лившицу — тринадцать. Мы в тот вечер сидели у него в комнате и разглядывали картинки, которые он срисовал из «Медицинской энциклопедии». Он их называл «актики». Там были такие чертежи насчет того, откуда дети берутся. И мы их потрясенно и вдохновенно изучали. На полу у нас стояла тарелка с бутербродами.

И все эти люди, толпящиеся в квартире, нас совсем не интересовали. Они были почти все родные, часто виденные нами, и, в общем, не эксклюзив, потому до сих пор и осталась привычка называть их, как в детстве — Лешами, Сашами и Наташами.

А нам с Митей предстояла разлука — он уезжал, а я оставалась. И мы оба считали, что у нас первая любовь. Он еще меня пытался потрогать как-нибудь. А потом я на минутку вышла — принести еще еды. Пришла на кухню, а там какой-то огромный черный усатый дядька загораживает проход. Я как-то протиснулась мимо — очень аккуратненько. И тут он говорит:

— Девушка, вы меня толкнули. И не извинились.

Но я его не толкала! И я так вежливо в ответ:

— Я вас не толкала.

— Повторяю. Вы меня грубо толкнули и не извинились.

И тут я решила, что происходит что-то ненормальное. Так со мной взрослые никогда не разговаривали. Я почему-то расплакалась и побежала в комнату, где были родители:

— Мама, там какой-то человек… огромный, с черными усами, он говорит, что я его толкнула и не извинилась. Но я его не толкала, честное слово. Он врет! Ведь это нечестно! Почему он так говорит? Я боюсь его, мам! — И плачу по-настоящему.

А мама смеется и говорит:

— Да это Довлатов! Не обращай внимания. Наверное, решил, что ты взрослая девушка. Это он так кадрится.

— Но я боюсь его! Я не пойду больше на кухню. А у нас еда кончилась! И лимонад тоже!

Мама посмеялась, что при своем здоровущем росте я такая инфантильная, и пообещала сама принести нам еще лимонаду и бутеров. Я пошла к Мите в комнату — рассказывать о том, как на меня усатый дядька напал. Митю еще пришлось удерживать от геройского порыва: «Вот я сейчас выйду и скажу ему!»

И только когда всех позвали на групповую фотографию, мы наконец вы-шли из митиной комнаты (я с некоторой опаской). Но Довлатов уже был в курсе, что я — мелкий тинейджер, и никак на меня не реагировал. Видно, все они уже посмеялись над этой историей.

Это была моя единственная личная встреча с Довлатовым, родители с ним, конечно, много общались. А я еще в Питере знала его первую жену Асю Пекуровскую и маленькую дочь Машу. Мы с мамой часто приходили к ним в гости. Потом они уехали.

Живя уже в Америке, я часто видела его родню: и дочку Катю, и жену Лену. Однако первым членом семьи Довлатова, с которым я встретилась на жизненном пути, был его отец. Потому что еще в детстве читала книжку «Письма к писателю». Она была издана Михаилом Зощенко в начале тридцатых. Письма к нему и его ответы. Книга потрясающая — редкая. Она не переиздавалась с 31-го года. И у нас была именно та: старая, раритет. Среди множества писем было одно от молодого эстрадного чтеца, по имени Донат Весенний. Он много читает, в том числе и рассказы Зощенко. Но сам тоже пробует себя в сочинительстве, в общем советуется. Зощенко его одобряет, но пишет, что псевдоним «Весенний» надо сменить, пока не поздно, потому что в «осенние года» с ним будет глупый вид. Вот этот юный зощенковский корреспондент и был Донат Мечик. Отец Сергея Довлатова. Его дочка Ксана Мечик, сводная сестра Сергея, — тоже оказалась в Америке. Вот с ней и ее мужем Мишей мы очень дружили.

И еще я, конечно, знала его многолетнюю «брайтонскую подругу» Алю Добрыш. Но впервые встретилась с ней уже после смерти Сергея. В «Некрасовке» — в доме художника Некрасова. Мы сидели у них на чердаке, там же была и Аля, которая непрерывно молча вязала. Это было, наверное, через две недели после похорон. Я уже знала, что эта вот «она — довлатовская». К ней подсела моя мама с рюмкой и говорит:

— Ой, Аля, ой, нету нашего Сережи… как же мы без него…

Тут Алю как прорывает — она начинает громко плакать, мама тоже. И обе они долго ревут.

В другой раз мама опять сказала что-то такое. Я удивилась:

— Ну зачем ты так, она, может, старается не плакать, зачем ты ее доводишь?

— А как же? Это нужно обязательно. Мы ж армяне с Сережей. Надо оплакать. Обязательно надо как следует его оплакать… На Кавказе так положено. — Я сразу вспомнила «Мольбу» Иоселиани. Там женщина идет ночью, тайно от всей деревни, оплакивать своего убитого гостя — врага.

Вот и все, что я знаю о Довлатове-человеке.


О Довлатове-писателе — я знаю то, что он и вправду замечательный писатель, а вовсе не раздутая величина.

Доказать это легко. Самый простой пример. Когда остаешься ночевать в гостях, где на полках много неизвестных книг, то думаешь, что бы такое почитать перед сном? Ну, чтобы не зря потратить время. (Я говорю сейчас о людях, которые слишком серьезно относятся к литературе, чтобы читать проходные книжки; даже в чужом доме перед сном не заставишь такого человека почитать «эн» и «эф» и еще какого-нибудь «икса-игрека».) Ну и вот, начинаешь разглядывать книжные полки — и вместо нового и неизвестного, обычно хочется чего-то старого и хорошо знакомого. Чехова, там, Куприна, того же Марка Твена или Сомерсета Моэма. А если глаз упирается в Довлатова (он обычно стоит в переднем ряду — ближе, чем Чехов), дальнейшие поиски прекращаются. Берешь его книгу, зная что окончание вечера — его последний кусочек — пройдет отлично: без раздражения на чужую пустоту, нравоучительность, заумность, многозначительность или просто скуку. Ничего этого не будет. Ты будешь читать хорошие истории, рассказанные в общем-то хорошим человеком. И уснешь спокойно.

Сергея Довлатова никак не назовешь писателем христианским. Его мелодия в «большом джеме русской литературы» — явно не там, где «на бога надейся…», а там, где «…но сам не плошай». И это тоже очень важная часть.


Не надо думать, что мы любим Довлатова, потому что какие-то козлы зомбированные. Это не так. Он, конечно, сделал немного, даже «не успел романа». Но если говорить о «не успевших романа», то все равно он успел сильно меньше Чехова. У Довлатова было важное занятие — водку пить, поэтому время для него съежилось. И все-таки мне кажется, Сергей Донатович — из тех, кто останется. Нынешняя молодежь его прекрасно знает и много читает.

Вот идут по улице двое-трое, с виду такие яппи (их по-идиотски прозвали «офисным планктоном», так же противно, как раньше инженеров — «образованцами». Мы ж не англичане — у нас снобизм никак не укладывается в культуру, только в бескультурное хамоватое снобство, или, как южане говорят «жлобство»). Ну, в общем, идут такие себе парни, но не в спортивных куртках и шапочках, а, наоборот, в серо-черных пальтишках. И в шарфиках. И даже, пожалуй, с портфелями. Или с ноутбуками.

Они идут, и разговор у них идет:

— Кого читать-то? Ну, кого? Я вот, кроме Довлатова, сейчас вообще никого читать не могу!

— Довлатов — тоже еврей, кстати.

— Ну и ладно… ну и пусть. Все равно он — ЛУЧШИЙ.

Замечательный разговор. Очень характерный. Подслушанный на Садовой. В общем, его читают сегодня и сейчас. Племя младое и ему лично незнакомое. То есть они его на кухне под бок не толкали, это он их как-то толкнул под левое ребро. Ну и потом он останется для учебников. А стало быть, все для тех же школьников и студентов. Книжки у них будут электронные, но сами люди вряд ли шибко изменятся — человек, как выяснилось, меняется медленно. Так что будут Довлатова читать — как Чехова или там «Тома Сойера».

Юлия Беломлинская