Кое-что о венецианских нравах

Отрывок из книги Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

Насколько своеобразны были в Венеции государственное управление и общественное устройство, настолько же своеобразен был повседневный обиход, то есть обычаи и нравственные принципы. Следует ясно понимать, что в XVII и XVIII веках поездка в Венецию производила на путешественника совсем не то впечатление, какое производит сегодня. В прошлом путешественник обычно оставлял свой экипаж на материке, в Фузине, после чего как-то добирался по воде в столицу, а иные начинали плаванье еще раньше, с берега Бренты, где садились в удобную баржу, которую лошади тащили на бечевах; внутри было роскошно убранное помещение, и путешественники могли отлично проводить там время, попивая кипр-ское вино; наконец, пройдя около двадцати пяти морских миль (почти 50 км), баржа приближалась к Лагуне — и лошадей сменяли гребцы.

Приезжающий в Венецию сегодня на поезде либо в автомобиле сразу же оказывается прямо на берегу Большого Канала — в отличие от прежних путешественников, имевших возможность насладиться «ритуалами перехода«1, создававшими выгодные паузы: они медленно спускались к этой воде и к этой земле, шаг за шагом погружаясь в мир, который сами считали иным, — так что и находившегося за пределами обычной жизни города достигали не вдруг и не разом, но терпеливо и постепенно, вместе с мерными ударами весел приближаясь к желанной и наконец-то зримой цели. Так из мира пыльных дорог и возделанных полей, из мира лошадей и карет путник перемещался в безмолвную водную вселенную, мало-помалу заставлявшую позабыть о путешествии по твердой земле и ощутить себя вне времени. Затем он сразу с удивлением обнаруживал, что Венеция, в отличие от всех прочих городов той эпохи, лишена всякой защиты, не имея ни ворот, ни укреплений, ни гарнизона, ни пограничной стражи, — ведь с материка ее захватить нельзя, а с моря тоже нельзя, потому что лагуна слишком мелкая и военному кораблю по ней не пройти. А еще он вскоре узнавал, что, вдобавок к прочему, в этом городе, дающем убежище всем бежавшим из окрестных стран преступникам и правонарушителям, кражи и убийства случаются реже, чем где-либо в Италии.

Отчуждение путешественника от прежней жизни усугублялось некоторыми особенностями повседневной жизни, основанными на принципах, совершенно несходных с принципами других европейских стран. Следует помнить, что Венеция в то время использовала отличный от всех ее соседей счет времени, оставаясь притом до конца XVIII века единственной западной страной с юлианским календарем. В 1564 году Франция, где до того год начинался на Пасху, усвоила обычай Германии, Швейцарии, Испании и Португалии и установила новолетие на 1 января; Россия, где год начинался в сентябре, и Англия, где год начинался в марте, примкнули к общему обычаю соответственно в 1700 и 1752 годах — итак, Венеция вплоть до завоевания ее в 1797 году Бонапартом единственная начинала год не 1 января, а 1 марта. Поэтому француз или немец, уверенный, что прибыл в Венецию, скажем, 6 февраля 1723 года, обнаруживал, что на дворе все еще 1722 год, ибо январь и февраль принадлежат году, который в его отечестве уже истек2.

Исчисление времени в Венеции отличалось еще и тем, что день завершался не в полночь, а вместе с заходом солнца (сейчас этому византийскому3 обычаю следует лишь монашеская республика на Афоне), — а значит, время начала дня зависело от времени заката, то есть от сезона. Иначе говоря, когда в XVIII веке в Венеции объявлялось, что спектакль начнется в три часа ночи, это означало, что спектакль начнется не посреди ночи, как могло бы показаться, а просто через три часа после захода солнца; потому-то француз Гюйо де Мервиль сразу после приезда в Венецию был изумлен, слыша, как местные жители говорят «семнадцать часов», меж тем как на его часах был полдень. Тщательно составленные Гастоне Вио синхронистические таблицы демонстрируют, что во времена Вивальди наша полночь 8 июня соответствовала венецианским без четверти четыре, а 8 января — семи с минутами. Именно поэтому немногие сохранившие-ся в Венеции общественные часы имеют — как и часы на картинах Каналетто и Гварди — циферблат не с двендадцатью, а с двадцатью четырьмя делениями.

Когда путешественник осваивался, наконец, со всеми этими странностями, наставала пора освоить передвижение по всегда многолюдному городу. Едва проходило ошеломление от зрелища ста сорока пяти каналов, над которыми было воздвигнуто триста две-надцать каменных мостов и сто семнадцать деревянных, от ста сорока башен и колоколен, от семидесяти приходских церквей и от бесчисленных дворцов, мастерски построенных и возведенных на уровне воды, — итак, едва проходило это первое ошеломление, обнаруживалось, что Лагуну и каналы неустанно бороздит целая флотилия лодок и гондол с целой толпой лодочников и гондольеров, которые и обеспечивают не-прерывность упомянутого движения. По примерным подсчетам в Венеции около шестидесяти тысяч человек — как местных, так и приезжих — зарабатывали себе пропитание водными перевозками, и гондольеры среди них были чем-то вроде государства в государстве, не только составляя однородную и мощную группу, царившую на театральной галерке, но и оказывая заметное влияние на всю вообще городскую жизнь — влиятельностью гондольеры уступали разве что патрициям, для которых, в случае какого-либо возмущения, были наилучшей защитой. Все они приносили и нерушимо блюли клятву никогда не разглашать ни слова из поневоле услышанных разговоров между пассажирами, а если обнаруживалось, что один из них все-таки донес о ночных похождениях какой-нибудь дамы ее мужу, товарищи по корпорации вполне могли его за это утопить. Без гондольера не обходилась никакая любовная связь и никакая политическая интрига, ибо его гондола была сразу приютом наслаждения и надежнейшим из убежищ, так что соблюдаемый гондольерами зарок молчания оказывался спасением для многих беглецов — начиная с Казановы, сумевшего бежать из знаменитой Пьомби, тюрьмы во Дворце дожей, и доставленного на материк гондольером, даже не попытавшимся выдать его властям. Терпение гондольеров, часами ждавших, пока соблаговолит появиться какой-нибудь князь или посол, было сравнимо лишь с любезностью и дружелюбием, царившими внутри корпорации при исполнении ее членами своих обязанностей; Грослей отмечает, что «рядом с варварски грубыми парижскими и лондонскими лодочниками гондольеров можно назвать людьми смиренными и почти святыми».

Их остроумие, их находчивость, их относительная умеренность в винопитии — всё это делало их желанными помощниками для всех слоев венецианского общества, а равно и для иностранцев. Все знали, что на гондольера можно положиться, затевая любовную интрижку и отыскивая тайный вход либо веревочную лестницу, чтобы пробраться в спальню дамы, а затем тот же гондольер еще и вовремя предупредит о нежданном возвращении мужа, тихонько затянув баркароллу. Строгая и благородная красота гондол была предметом восхищения всей Европы, так что Людовик XIV пожелал получить одну для версальского Большого канала; по традиции все гондолы были черные, и было твердо установлено, чтобы те из них, которые находились в собственности патрициев, не украшались никакой резьбой.

Последнее правило было вполне в духе соблюдаемого венецианской знатью этикета, предписывавшего аристократам одеваться только в черное и без каких-либо украшений платье, а тому, кто держит банк в игорном заведении, никогда не иметь на себе маски. Аристократки тоже должны были одеваться в черное, а драгоценности им дозволялись лишь в первый год после замужества: в это время новобрачной полагалось носить подаренное мужем кольцо и подаренное свекровью жемчужное ожерелье; семьям победнее приходилось брать такое ожерелье в прокат сроком на один год. По истечении года знатным венецианкам разрешалось наряжаться по своему вкусу лишь в исключительных случаях, как, например, для большого бала в честь коронации дожа или избрания прокуратора, и тут уж их волосы бывали столь богато украшены цветами, диадемами и драгоценными камнями, что у некоторых на голове оказывалось целое состояние, — но во все прочее время среди дам тоже царила аристократическая строгость. Пожалуй, только послы жили, не считаясь с этими правилами, так что гондолы у них были позолоченные и роскошно украшенные — в полном соответствии с княжеским богатством и яркостью разноцветных одеяний самих послов, их семейных и домочадцев.

Уже в первую неделю по прибытии в Венецию всякий иностранец сознавал, что его будущие отношения с местными жителями всецело зависят от того, в каких кругах он намерен обращаться. Свести знакомство с теми, кто трудился, было довольно просто: эти люди всегда отличались великодушием, искренностью, природной веселостью, любовью к развлечениям и неизменной склонностью ко всем формам экстравагантности — хотя и они избегали излишней близости с приезжими, опасаясь неприятностей от властей. Действительно, доносы в ту пору были явлением повседневным, а потому, как правило, о любом нерядовом поступке, о любой подозрительной беседе с иностранцем и о любых сомнительных знакомствах незамедлительно сообщалось во Дворец — хоть анонимной запиской, хоть конфиденциальным письмом тайного агента. Вот что пишет один из таких агентов:

«Названный Доменико Кверини почти каждый день видится с двумя дамами из Брешии, что в Сан-Джеремиа. Они сестры и хвастаются, что виртуозны в музыке. Одну звать Менегина, другую Домитилла. Дом помянутых дам часто посещает также маркиз де Грийе, посол Императора. Хотя я не могу утверждать, что они были там вместе — а я всякий день на страже, — однако же чистая правда, что обе женщины ведут себя, как описано, а посол часто присылает гондолу за названной Менегиной и принимает ее в своем дворце».

Подобных писем не счесть: любая мелочь, сказанная или сделанная иностранцем, в особенности одним из послов, расследовалась, обсуждалась и докладывалась начальству — и, хотя поводом для настоящего шпионажа бывали только политические дела, доносы писались обо всем, даже о любовных интрижках. Именно поэтому иностранцы избегали опасных знакомств не меньше, чем сами венецианцы.

По этой же причине всякий, кто искал мимолетных и необременительных приключений, должен был довольствоваться теми, о ком столько судачили в XVII и XVIII веках, — так называемыми «куртизанками», то есть венецианскими проститутками, чьи ряды во время карнавала пополнялись многими сотнями их товарок по ремеслу, прибывавших с материка. Даже в обычное время в Венеции этих женщин было примерно вдвое больше, чем в Париже, численность же их на карнавале оценить трудно — и для мужчин они были привлекательны не только своей профессией, но не в меньшей мере своим очарованием, любезностью и прекрасными манерами. Итак, иностранцы, не теряя времени даром, приступали к выбору из целой толпы, в которой можно было найти хоть девушку из народа, хоть шикарную содержанку вроде описанной президентом де Броссом: «Агатина — самая блестящая из венецианских куртизанок. Она живет в небольшом великолепно обставленном дворце и осыпана драгоценностями, словно нимфа».

Вероятно, к началу XVIII века профессия эта сделалась слишком массовой, так как Синьории4 пришлось принять меры. «Торговцы любовью» обычно предлагали услуги своих подшефных прямо посреди площади св. Марка: сговаривались с клиентом о встрече, брали задаток, и дело было сделано. Однако, если снова обратиться к свидетельству де Бросса, трудность заключалась в том, что «они предлагали всем… хоть аристократку, хоть супругу прокуратора, а порой доходило до того, что муж предлагал собственную жену. Наконец сия лживая и бесстыдная торговля была запрещена». Так, весной 1739 года было арестовано около пятисот «торговцев любовью», хотя особого ущерба самой торговле это не нанесло и она так или иначе продолжалась до самого падения Республики.

Когда иностранец приезжал в Венецию по делу либо, еще того хуже, для службы в посольстве, он шаг за шагом поднимался по ступеням социальной иерархии, пока не добирался до аристократии — и тут-то обнаруживал почти полную невозможность поддерживать знакомство с венецианскими патрициями, которые по давно сложившейся традиции избегали опасного, то есть способного навлечь на них гнев Сената, общения с иностранцами. Однажды Жан-Жак Руссо, в ту пору секретарь французского посольства, во время какого-то праздника зашел в дом к венецианскому сенатору. Руссо был в маске — и едва он ее снял, сенатор побледнел от изумления, выскочил из дому и бросился с докладом к Государственным Инквизиторам, пока те не узнали о случившемся из какого-либо другого источника. Те устроили бедняге нагоняй, но на первый раз отпустили.

Итак, аристократы довольствовались обществом друг друга. Прогуливаясь днем вдоль Пьяццетты, до сих пор именуемой среди венецианцев Broglio, то есть «толковище», всегда можно было увидеть патрициев, тесно столпившихся на одной стороне площади — зимой на солнечной, летом на тенистой. Они стояли и прогуливались там в своих черных одеждах, зимой подбитых беличьим мехом, а летом отороченных горностаем, и с единственным украшением — серебряной пряжкой на черном поясе. Именно здесь они обменивались новостями, затевали интриги, заключали политические и коммерческие сделки. Если какой-нибудь иностранец осмеливался перейти на их сторону площади, чтобы обменяться с кем-нибудь несколькими словами, ему приходилось об этом пожалеть, — даже венецианцам предписывалось обходить занятую патрициями сторону, иначе могли быть неприятности. Вот что утверждает Баретти:

«Всем известно, что весьма строгий закон воспрещает венецианским вельможам, а равно и всем их домочадцам беседовать либо переписываться с иностранцами, проживающими в Венеции по поручению их суверенов. Названный закон имеет сильнейшее влияние на образ мыслей венецианской знати, более того, весьма часто венецианские горожане, купцы и прочие того же сословия, когда дают публичные балы, нарочно нанимают в привратники кого-нибудь из посольской прислуги, дабы не допускать к себе патрициев, коим в таком случае невозможно принять участие в увеселении».

Иностранцы, причем не только состоящие на дипломатической службе, отлично сознавали бездну, отделяющую их от высшего света; им оставалось лишь держаться заодно и самим искать себе радостей. В 1688 году французский путешественник Миссон сожалел, что так и не нашел способ познакомиться с венецианским обществом, в чьи тайны он надеялся проникнуть: «Иностранцы имеют весьма мало сношений с живущими здесь людьми, а посему изучить местные обычаи и привычки нелегко, так что я почти ничего не могу сообщить вам о сем предмете».

Итак, дипломатическая служба, а равно и любая другая, предполагающая долгое пребывание иностранца в Республике, заметно омрачалась затрудненностью сношений с венецианцами. Как объясняет Шарль де Бросс, «им ничего не остается, кроме как оставаться в обществе друг друга, ибо они не имеют возможности водить знакомство с аристократами, коим под страхом пытки и смерти воспрещены сношения с иностранцами, — и сие не пустая угроза, ибо некий патриций был казнен лишь за то, что, вознамерившись тайно навестить любовницу, прошел через занимаемую послом усадьбу, ни словом не обменявшись с кем-либо из обитателей». Зная о подобном положении вещей, возможно ли верить кардиналу де Берни, французскому послу в Венеции с 1752 по 1754 год, когда он настаивает, будто сумел изменить сложившуюся ситуацию? Общеизвестно, что Берни не отличался скромностью и что его мемуары сводятся главным образом к блистательной и эффектной саморекламе. Тем не менее, когда он прибыл в Венецию, на французов в этом городе действительно «глядели с ужасом» и следовало что-то предпринять. Итак, зная о традиционной изоляции находящихся в Венеции иностранцев, кардинал постарался измененить эту традицию и простодушно описал свой успех:

«Прежде моего прибытия в Венецию патриции никогда не здоровались с послами в театре либо на улице, и те также с ними не здоровались. Я положил конец таковой грубости: приучил знатных особ обоего пола сначала принимать мои приветствия, а потом и отвечать на них — и мало-помалу они так привыкли к сему обычаю, что уже и первыми стали здороваться. Так я один стал наслаждаться честью, которой втуне искали другие иностранные послы».

Аристократы не только по мере сил ограничивали свои сношения с обывателями и иностранцами, но друг от друга тоже держались на расстоянии, — если не считать ритуальной прогулки по Broglio, — обычно воздерживаясь даже от визитов и так избегая малейшей вероятности быть скомпрометированными в какой-либо политической ситуации. И верно, при всей видимой сплоченности ради службы Республике, высшая знать всегда дробилась на множество групп и группок, объединенных желанием занять главные государственные должности, а лучшей гарантией от предательства оставалась самоизоляция. Превосходное объяснение этого есть у Баретти:

«Аристократы… подобно прочим венецианцам, по видимости дружелюбны и весьма ласковы между собой, так что при встрече не только здороваются, но и обнимаются, обмениваясь заверениями в симпатии. Не надобно большого ума, однако, чтобы понять, сколь фальшивы в действительности сии проявления приветливости. На деле патриции неспособны питать друг к другу нежные чувства, ибо постоянное соперничество за государственные должности делает их невосприимчивыми ко всему остальному, хотя бы и к радостям дружбы».

Не по всем ли названным причинам — из-за страха заговоров и доносов, из-за запрета сношений с иностранцами, из-за непременной внешней суровости — распутство и азарт сделались у венецианцев едва ли не второй натурой, способом хоть как-то отвлечься от государственного гнета? Если что-то в повседневной жизни Венеции замечалось иностранцами сразу по прибытии, вдохновляя затем многие страницы их писем и мемуаров, это было, конечно же, удивительное поведение венецианцев во всем, что касалось брака и вообще каких-либо любовных сношений.

В большинстве своем венецианцы с увлечением предавались соблазнам и радостям интимных приключений: кавалеры обожали дам, весело и изобретательно заводя новые и новые интрижки; дамы видели в мужьях прежде всего глав семейств, признаваемых таковыми более или менее добровольно, и законных отцов законных детей, — но появляться с мужем в обществе считалось неприличным даже у простых обывателей. Когда Гольдони приехал в Париж и увидел, что супруги там вместе посещают театр, он был поражен до глубины души: венецианки, равно аристократки и лавочницы, проводили время в окружении поклонников, с которыми ходили всюду — хоть в церковь, хоть в театр, хоть на прогулку. Как говорит один из персонажей аббата Кьяри, «им легче остаться без хлеба, чем без cavaliere servente» 5.

Иначе говоря, каждая женщина просто обязана была иметь любовника — по возможности, из высшего общества, чтобы получать от него привилегии и рекомендации. При всем том дамы в большинстве своем не слишком заботились об укреплении этих отношений за счет подлинной близости: куда как интереснее была для них сама любовная игра — кокетство, пылкие взгляды и вздохи, ночные поездки по каналам, вообще все то, что Шодерло де Лакло именовал «опасными связями», хотя на венецианской почве такие связи облагораживались вольностью и веселостью, не требуя последующего раскаяния. Аббат Конти замечает по этому поводу: «На Страстной наши дамы выказывают так называемую широту взглядов, то есть являются к исповеди в сопровождении любовников и — самое забавное! — верят, что получают отпущение прежних грехов одновременно с совершением новых. Даже квадратура круга не кажется мне более загадочной». Мужья часто выказывали удивительную терпимость, так что нередко становились лучшими друзьями любовников и вместе с ними сопровождали даму при ее выходах. Каждый такой выход, даже случайный, вызывал у уличных прохожих изливающееся в комплиментах радостное воодушевление — все приветствовали женскую красоту и женское легкомыслие. Однажды, когда великая примадонна того времени Фаустина Бордони, жена композитора Гассе, явилась на площади св. Марка в обществе знаменитой куртизанки, обе рука об руку с патрициями, толпа рукоплескала, словно в тот вечер эти дамы были королевами.

С наступлением XVIII века правила повседневной жизни смягчились в аристократической среде особенно заметно. Со сдержанностью, строгостью, даже суровостью патрицианок XVI и XVII веков было покончено: теперь дама соблюдала относительную пристойность лишь в течение первого года после замужества, а затем под защитой маски, которую должна была носить полгода в году, могла свободно посещать игорные заведения, театры и кафе. Одним из преимуществ новообретенной свободы была, конечно же, возможность интриговать, ибо, как гласит сатирическая поэма той поры, знатные венецианки готовы были говорить о политике «в казино, в кафе, в постели, даже на горшке». Нужно пояснить, что казино были для аристократов обоего пола своеобразными приютами удовольствий, где можно было приватно повидаться с друзьями, сыграть в карты, назначить любовное свидание; обычно такое казино состояло из нескольких небольших комнат, нанимаемых в чьем-нибудь палаццо.

Доброта, благожелательность и вежливость патрицианок, равно как и их образованность стали тем заметнее, что со знатной дамой легко было теперь увидеться где угодно, даже у нее дома; все это замечательно подробно, особенно в последних строках, изобразил в 1730 году германский путешественник, барон Пёлльниц:

«В былые времена встретиться с дамой наедине было преступлением, и навряд ли иностранец решался на подобное. Ныне все изменилось: я сам принят в нескольких порядочных домах и нередко оказываюсь с глазу на глаз с хозяйкой, подвергаясь слежке не более, чем во Франции, которую так расхваливают за свободу и простоту нравов. Дамы часто навещают друг друга, присутствуют на ежевечерне созываемых ассамблеях и самостоятельно передвигаются в гондолах, сопровождаемые в качестве эскорта лишь лакеем, а под маской ходят и в театры — словом, ходят, куда пожелают. Однако же таковая простота сношений с дамами не делает мое пребывание ни на толику приятнее… Всякий здесь оказывается между пристойным развлечением и распутством. Благочестие у них столь же показное, что и повсюду, но мало где люди заботятся о внешней стороне религии более, чем итальянцы, особливо венецианцы, о коих можно сказать, что полжизни они ведут себя дурно, а еще полжизни просят Господа простить их за это».

Что до другого увлечения венецианцев, азартных игр, то даже в XVIII веке денежное обращение еще не вполне восстановилось после падения цен на пшеницу, в которой заключалось главное богатство Республики. Как признавал в 1728 году аббат Конти, «Ридотто по-прежнему открыт, но денег мало». Упомянутый здесь Ridotto («Клуб»), все равно с деньгами или без денег, оставался одним из самых известных и неуязвимых учреждений Венеции: то был знаменитый игорный дом в квартале св. Моисея, многократно умноженный находящимися повсюду в городе казино и «академиями бассетты», названными так по самой популярной в Венеции карточной игре; все эти заведения открывались тогда же, когда и театры, то есть держали свои двери гостеприимно распахнутыми с октября по масленичный вторник. Игорный клуб состоял из десяти-двенадцати небольших комнат, расположенных на одном этаже и уставленных игорными столами; играли там не только в упомянутую бассетту, но также в фараон, бириби, менегеллу и «на три стола». Даже когда народу собиралось столько, что от стола к столу было не протолкнуться, неукоснительно соблюдались правила о непременном молчании и непременном ношении маски, так что знатные дамы и куртизанки могли играть рядом, пользуясь доставляемой масками анонимностью, хотя нередко их, разумеется, пытались выследить мужья либо шпионы. Обычаи Республики поощряли смешение социальных групп, так что в Ридотто играли бок о бок — всегда в домино6 — венецианцы и приезжие, аристо-краты и обыватели, и только державший банк вельможа по новому закону 1704 года обязан был быть без маски.

Несколько комнат рядом с игорными помещениями отводились под отдельные кабинеты, предназначенные для бесед; здесь же можно было заказать ликеры и фрукты либо еще какие-нибудь деликатесы. В этом смысле Ридотто, как и театр, был важен для венецианцев как место встреч вне дома, позволяющее сочетать наслаждение азарта с удовольствием провести зимой время в теплом и уютном месте, в приятной компании. Кое-кто ставил здесь на кон несколько дукатов, кое-кто — целое состояние; сюда же приходили, как приходили в ложу в опере, чтобы продолжить любовное приключение, а порой и просто вздремнуть. В знаменитой надписи работы Пьетро Лонги в четырех стихотворных строках перечислены во всем их многообразии предоставляемые игорными домами удовольствия: «Тот ищет, этот прогуливается и облизывается, / Тот дремлет, этот греется без игры, / А этот мнит себя богатым, не замечая, / Что под конец останется без дуката».

Примечательно, что Тишайшая не мешала знатным семействам проматывать состояния в Ридотто: государство не ощущало своей непосредственной причастности к происходящему, а потому ни о чем не беспокоилось, хотя было очевидно, что утрата больших состояний может лишь повредить и без того пошатнувшейся экономике. Притом посещение казино было для венецианцев одним из многих изобретенных ими способов обойти запреты: слишком долго им не дозволялось играть и встречаться у себя дома, в то время как в Ридотто азарт поощрялся в обход закона, не вызывая никаких нареканий.

Наконец, в 1715 году государство, видя, что частные игорные заведения ему неподконтрольны, внедрило новую игру, бывшую в большой моде по всей Италии уже в XVI и XVII веках, — lotto genovese; устраивалась она в Риальто, под государственным надзором. Сначала лотерея была частной, но в 1734 году сделалась общественной, с официальным розыгрышем, происходившим перед галереей у подножия колокольни св. Марка: из каждых девяноста номеров вытягивали по жребию пять, и каждый игрок мог поставить на один номер либо на два, три, четыре или пять — в твердой надежде, что с каждым следующим номером выигрыш вероятнее. Лотерея быстро прижилась, была высмеяна в знаменитом присловье «кто играет в лотерее, скоро станет всех беднее», а затем перешагнула границы Республики и была усвоена другими народами: к этому приложил усилия и талант-ливейший из венецианцев, Джакомо Казанова, много содействовавший устройству во Франции Лотереи Военной школы, впервые разыгранной 18 апреля 1758 года, в 1776 переименованной во Французскую королевскую лотерею, от которой произошла и современная Французская национальная лотерея.


1 «Ритуалы перехода» (rites de passage) — этнологический тер-мин, вошедший в обиходный язык французских интеллек-туалов, но с учетом прежнего его смысла («переходами» в этнологии называются инициация, свадьба, смерть), и автор намекает, что поездка в Венецию не в меньшей степени формирует судьбу.

2 Нельзя не добавить, что и «6 февраля» окажется неверным, так как во Франции и в Германии давно живут по грегорианскому календарю, от которого используемый в Венеции юлиан-ский в XVIII веке отставал на одиннадцать дней.

3 Этот способ счета дней, строго говоря, не византийский, а римский (правда, византийцы называли себя римлянами), но был широко употребителен и в других древних культурах: отсюда, в частности, сохраняющееся в еврейской религиозной практике и всем известное правило встречать субботу в пятницу вечером.

4 Синьория — правительственная коллегия из шести членов Большого Совета, унаследовавшая довольно распространенное в средневековой Италии название органа самоуправления (de facto правительства) города-коммуны.

5 Cavaliere servente — В XVI—XVIII вв. в Италии молодой человек, официально сопровождавший замужнюю женщину во время прогулок, увеселений и при посещении церкви.

6 Домино — своего рода карнавальный минимум, то есть скрывающий фигуру широкий плащ и скрывающая лицо простая маска; недаром в XVIII веке богатырское сложение и даже приметный рост не были в особенной моде.

О книге Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

Мирон Петровский. Книги нашего детства

Откуда и почему «Книги нашего детства»

Заочное интервью с С. А. Лурье
(невошедшее в книгу послесловие)

После второго ранения, выписавшись из госпиталя, отец получил работу в Барнауле и перетянул нас туда из Ашхабада. Семисоттысячный одноэтажный бревенчатый город был завален снегом до крыш, пешеходы пробирались по узким щелям, прокопанным в сплошных сугробах до склеенных морозом досок тротуара. Самый низкорослый мальчик в классе, я стал стремительно расти на мелком сибирском картофеле. На школьных линейках меня постепенно переставляли справа налево — то есть с левого на правый фланг, а я, стесняясь, пытался объяснить, что мое место не здесь, а там, с того краю. В комнатке, которую снимал отец, у его постели на табурете лежала раскрытая книга под названием «Война и мир», и я, перечитавший к тому времени десяток-другой книг о наполеоновских войнах, с удивлением обнаружил, что эта книга, известная мне с малолетства — по названию, часто упоминаемому взрослыми, — эта книга, оказывается, о том же. Другую комнатку у хозяйки снимала обильная плотью женщина с сыном, ленинградцы. Женщина великодушно угощала меня коржиками, которые пекла почти ежедневно, возвращаясь с хлебозавода, где она работала кастеляншей. Это продолжалось до тех пор, пока однажды я не увидел, как она, оттянув юбку, отлепляет от тестообразного живота куски теста. Я отделался легким сеансом рвоты.

Как всегда на новом месте, я немедленно записался во все возможные библиотеки города, и, конечно, в центральную, краевую, на улице Республики, рядом с драматическим театром и напротив краеведческого музея, где была выставлена сверкающая медными доспехами модель паровой машины Ползунова. На дневных представлениях в театре можно было посмотреть спектакли о Суворове, Брусилове, русско-японской войне (с императором Николаем Вторым на сцене, поразительно!) и «Шута Балакирева» Мариенгофа. Много лет спустя я прочел в какой-то театроведческой книге, будто эта пьеса никогда нигде не ставилась. Свидетельствую: в сезон 1944-45 года «Шут Балакирев» шел на сцене Алтайского краевого драматического театра.

По дороге в библиотеку, на пустой и продутой длинными ветрами площади Свободы выставлялись красивые плакаты и панно работы художника Шипулина со стихами Марка Лисянского. Я останавливался, прикидывая: а я так нарисовал бы? а написал бы так? выходило, что мне это под силу (совершенно безосновательно). В застекленных витринах можно было прочесть свежий номер «Алтайской правды». Сводки Информбюро становились все победней, это было хорошо, но книг все равно нехватало.

Однажды отец, вернувшись с работы, сказал, что в каком-то учреждении, куда он сегодня наведывался по делу, есть небольшая библиотека, и он договорился, что ее мне покажут, — сходи, если хочешь. Я, конечно, хотел, еще как хотел. Учреждение оказалось неподалеку от дома, в который мы к тому времени переселились (единственное в этой части города трехэтажное здание, под названием, конечно, «небоскреб» — гостинка тридцатых годов, советский «конструктивизм без бетона»). Библиотека занимала крохотную комнатку, по-видимому, кладовку и состояла из двух шкафов. В одном не было ничего, кроме книг по бухгалтерскому учету, в другом — труднопонимаемая свалка бухгалтерских, научно-популярных и по шахматам книг. Библиотека разочаровывала — даже при моей готовности читать что угодно. Я взял в руки беленький — явно никем никогда не раскрывавшийся — томик под названием «Высокое искусство». Из предисловия я понял, что книга посвящена теории художественного перевода, теме заведомо неинтересной и мне, двенадцатилетнему, явно недоступной. Но начав читать книгу, я влип в нее, как муха в тенгльфут (было до войны такое средство от мух), и только слабо шевелил лапками и крылышками. Наступили ранние зимние сумерки, учреждение закрывалось, книгу я унес собой.

Оказывается, Корней Чуковский — автор не одних только детских сказок, вот так новость! Главы книги назывались пугающе научно — «Доминанта отклонений от подлинника», «Социальная природа переводчика», «К методике переводов Шекспира», — а тема излагалась почти как в сказке («У меня зазвонил телефон…»), с той же хитрованской интонацией, с непонятно где запрятанной иронией:

«Лет восемь назад в одной очень ученой редакции издавали юбилейную книгу о Горьком. Один из членов этой редакции позвонил мне по телефону и спросил, не знаю ли я английского писателя Орчарда.

— Орчарда?

— Да. Черри Орчарда.

Я засмеялся прямо в телефон и объяснил, что Черри Орчард — не английский писатель, а „Вишневый сад“ Антона Чехова, ибо „черри“ — по-английски вишня, а „орчард“ — по-английски сад.

Мне заявили, что я ошибаюсь, и прислали ворох московских газет за 25 сентября 1932 года, где приведена телеграмма Брнарда Шоу к Горькому. В этой телеграмме, насколько я мог догадаться, Бернард Шоу хвалит горьковские пьесы за то, что в них нет таких безвольных и вялых героев, какие выведены в чеховском „Вишневом саду“, а сотрудник ТАСС, переводя впопыхах, из заглавия чеховской пьесы сделал мифического гражданина Великобританской империи, буржуазного писателя Черри Орчарда, которому и выразил свое порицание за то, что его персонажи не похожи на горьковских».

Мудреные названия глав определяли и поясняли научную претензию, а тема излагалась с очаровательной свободой, священные, неприкасаемые имена писателей и названия учреждений, окруженные официальным авторитетом, расставлялись в какой-то иной системе, словно карты в известном фокусе «Наука умеет много гитик». А ведь как напрягались взрослые, когда из репродуктора раздавались слова: «ТАСС уполномочен заявить…»! И никакой, самой малой попытки имитировать стиль научных сочинений, воистину, наука умеет много этих самых гитик…

Над страницами этой книги я совершил величайшее открытие в истории мировой литературы (и литературоведения): для того, чтобы писать книги, не нужно притворяться кем-то, отличным от самого себя, не нужно приспосабливаться к чему бы то ни было — ни к жанровым, ни к иным условностям, ко всем этим будто бы неизбежным «так принято», одним словом — можно и нужно быть свободным. Некоторые страницы в особенно пронзительные минуты чтения казались мне написанными — не сочтите за дерзость — мною самим, — в каком-то ином, взрослом, умном и свободном существовании, словно я вспоминал свое будущее. Порой мне чудилось, что со страниц книги я слышу свой голос (ну, почти свой), голос, звуки которого уже копошились во мне, но я глушил их, самонадеянно полагая, что перелагать этот голос в письменное слово категорически запрещено, не принято, неприлично.

Эта книга открыла мне, двенадцатилетнему закомплексованному подростку, возможность быть свободным, научила свободе. То есть, конечно я не стал вмиг и навсегда свободным, но ощущение было такое, что я вырвался из клетки самого себя и прорвался к самому себе, и обратно уже не вернусь, а буду только расширять прорыв, отгибая прутья. Так научившийся однажды держать равновесие на велосипеде или держаться на воде уже вовеки не разучится, даже если никогда и близко не подойдет к воде и велосипеду, такое вот ноу хау. Разумеется, тогдашние слова были другие, да и не помню я слов, но ощущение было то самое. Самое то.

В иностранных языках я в ту пору смыслил еще меньше, чем теперь, поэтому книгу о том, как переводить на русский, я прочел своеобразно — в качестве книги о том, как писать по-русски, причем книга объяснила мне это дважды — тем, что она говорила, и тем, как она об этом говорила. Между истинами, которые книга предлагала своему читателю, и стилистикой изложения этих истин устанавливалась какая-то веселая игровая связь. Назвать ее я не мог — так бывает, когда явление уже обнаружено и выделено из хитросплетения сродственных, а имя ему еще не присвоено.

Я читал и перечитывал «Высокое искусство» и не мог с ним расстаться. Мог ли я расстаться с книгой, которая так убедительно, так победительно объяснила мне, что я могу быть свободным? Я не вернул книгу в библиотеку, и она до сих пор стоит у меня на полке. Это единственная книга, которую я в моей жизни украл (остальные несколько тысяч книг украли у меня). К сожалению, я не могу документировать это свое чистосердечное признание, поскольку принадлежность книги никак не отмечена. Библиотека была, знаете ли, такая маленькая, и захудалая, что даже собственного штемпеля не имела.

Я все-таки догадываюсь, что Корней Иванович написал эту книгу не затем, чтобы даровать мне свободу, и свобода, обретенная мною в результате чтения этой книги, — продукт побочный и достаточно случайный. Возможно также, что подобный эффект могла бы вызвать и другая книга, но вызвала — эта. Все рассказанное, следовательно, факт моей жизни, а не жизни автора или его книги, но факт, как бы это помягче выразиться, больно впечатляющий.

Диплом заочного отделения филфака Киевского университета — чистая фикция. Документ, дающий мне основание и право считать себя автодидактом. Статейки, которые я начал рассылать по редакциям с конца 1950-х, поначалу принимались с распростертыми руками, потом с руками, глухо замкнутыми на груди, потом не принимались вовсе. Все заканчивалось на третьей статье, точно как в анекдоте времен англобурской войны — о третьем прикуривающем от спички: когда прикуривает первый, бур берет винтовку, когда второй — прицеливается, когда третий — стреляет. Третьих статей у меня не было, все третьи оставались в рукописи. Нужно было менять тему, жанр, редакцию — для того, чтобы с легкостью напечатать одну статью, с трудом — вторую, и быть застреленным на третьей. Я искал двери, в которые мог бы войти, и дергал все.

Присмотревшись к отечественному литературному процессу, я заметил, что есть темы, жанры, редакции, попадающие в самый центр недреманного ока политнадзора, в его «желтое пятно», и есть темы, жанры, редакции — периферийные, отнюдь не избавленные от соответствующего пригляда, но как бы вне резкости надзорной оптики. В каменной стене, на которую я непрерывно натыкался в поисках литературной работы, в ее лубянском граните, оказывается, были какие-то щели. В шестидесятые, например, таким периферийным жанром, относительно свободным, была т.н. «научная фантастика», и я удивлялся, что приоткрывшаяся возможность была использована так мало, так плохо. В сущности, одними только Стругацкими. А вот еще детская литература…

Не без помощи Чуковского я открыл для себя детскую литературу как возможность реализации своих намерений. За детской литературой недреманное око присматривало очень даже внимательно, но — по-другому, не так, как за «взрослой». При ближайшем рассмотрении выяснилось, что закономерности литературного развития (или «неразвития») были те же самые — что у «детской», что у «взрослой». К тому же, детской литературой занимались едва ли не исключительно педагоги, организаторы детского чтения, сами детские писатели и прочие нелитературоведы, так что у профессионала появлялась возможность пройти по этим территориям впервые. Я подергал дверь, ведущую в «критику детской литературы», она приоткрылась, и на протяжении 1960-х мне удалось опубликовать несколько десятков статей о советской детской литературе. Никаких комплексов по поводу будто бы ненастоящего, «детского литературоведения» я не испытывал, публиковал я эти свои статьи главным образом не в литературных, а в педагогических журнальчиках, но и это входило в условия игры.

В 1966 году я собрал, переделал и скомпоновал эти статьи в книгу под названием «Детская литература — большая и маленькая» (в пику маршаковскому названию «Большая литература для маленьких»). Не ищите эту книгу в библиотеках — ее там нет. Книга не вышла, и ее невыход сопровождался скандалом.

Поначалу книга шла под аплодисменты рецензентов и редакторов, была набрана и сверстана, предстояло подписание в печать. В этот момент редакция решила похвастать своими достижениями перед одним свои гостем, мэтром детской литературы, матерым львом соцреализма. Мэтр пришел в ужас, устроил разнос (донос), бухнул во все колокола, созвал пленум писателей РСФСР, где мою бедную книгу настойчиво и последовательно убивали. Она подверглась разносу в двух основных докладах и в нескольких выступлениях. Это была типичная советская «смерть под псевдонимом» — убивали, не называя главную причину, главный повод убиения. Убивали за что угодно, за какие-то мелочи, частности, пустяки, но только, конечно, не за статью «Детская литература и гуманизм», где, между прочим было показано, что доминантная (в советских условиях) тема этой литературы «дети-герои» ориентирована не на героическое деяние, а на героическое самоубийство, на апологию маленького камикадзе. Ни эта, ни другие (действительно, взрывоопасные) статьи устно и письменно не назывались по принципу «непредоставления трибуны врагу».

21 августа 1968 года я получил из Москвы телеграмму о том, что договор на книгу разорван в одностороннем порядке, а набор ссыпан. Помнится, в этот же самый день было получено еще одно сообщение, оба они слились для меня в щедринскую формулу: набор рассыпать, перелить на пули. Бывают такие странные совпадения, бывают. Шестидесятые годы закончились.

Меня вышибли из моих занятий детской литературой — и вообще отовсюду. На протяжении двадцати лет (1966-1986) я не мог издать книгу. Мои заявки отвергались или оставались без ответа, рукописи возвращались или терялись безвозвратно. За эти годы я подал в издательства около 40 заявок, а ведь каждая заявка — это проработанный материал, построенная концепция, набросанные фрагменты, и я подумал, что мог бы обогатить литературу принципиально новым жанром — книгой заявок. Но за это же время я написал около десятка книг — о культурных контекстах Маяковского, о советской научной фантастике (между утопией и детективом), о структурной поэтике цирка, о поэтическом мышлении С. Маршака, книгу очерков «Только одно стихотворение» и пр. Все эти книги — из того времени, поэтому они так и останутся неизданными. Андрей Белый где-то заметил, что значение литератора не в последнюю очередь измеряется количеством неизданных рукописей в его архиве, в этом смысле я, конечно, значительный литератор.

Вот почему для меня стала решающим шансом готовность издательства «Книга» рассмотреть рукопись «Книг нашего детства». Я с тем большим аппетитом взялся за эту работу, что пришел к выводу о принципиальной «непериферийности» детской литературы — вопреки устоявшимся мнениям. Становилось все яснее: зачисление детской литературы в последние номера престижности, вытеснение ее на нижний край шкалы ценностей — величайшее заблуждение. Давайте подумаем: будут ли дети, когда вырастут, читателями, дело темное, и что они будут читать тогда — еще темнее; взрослая дифференциация — социальная, профессиональная, наконец, просто вкусовая, разнесет их читательские интересы, размажет по всему литературному (и внелитературному) полю или вовсе вынесет за пределы этого поля. Но в детстве — все читатели, все слушатели бабушкиных или маминых сказок — и сравнительного узкого круга книг, составляющих основной фонд т.н. детской литературы. У множества взрослых людей с высокой вероятностью не окажется общего читательского фонда, кроме этих сказок и книжек, прочитанных / прослушанных в детстве. Тогда эти сказки и книжки с неизбежностью примут на себя роль единственного текста, объединяющего всех людей этой культуры, странно сказать — функцию «главного текста» культуры. Фундаментальная общекультурная роль детской литературы резко возрастает в таком обществе, как советское, — лишенном своей сакральной «главной книги».

И непроизвольно, не по возможности, а по необходимости, работа над «Книгами нашего детства» обернулась для автора сравнением себя, читавшего эти книги в детстве, с самим же собою, но уже не очень молодым профессионалом (каким ни есть), прочитавшим эти книги по-другому. Появилась возможность осмыслить эту дистанцию. Работа над «Книгами нашего детства» превратилась в акт самопознания, хотя в тексте об этом, кажется, ни слова. В каком-то далеком пределе запросилась в эпиграф строчка поэта: «Только детские книги читать…»

О полноте картины детской литературы 1920-1930-х годов не могло быть и речи, дискретность и малочисленность эпизодов исключала самую возможность говорить об «истории». Но хотелось выбрать эпизоды представительные, способные засвидетельствовать два, по крайней мере, обстоятельства: литературную полноценность (не пресловутую «детскость») детских книг — и разброс тенденций, дающий представление о внутреннем «богатом разнообразии» детской литературы.

Книга в первом своем издании помечена 1986 перестроечным годом, но готовилась она в 1985, а сочинялась соответственно раньше. Поэтому нестесненность ее высказываний следует оценивать по доперестроечным меркам. Готовя новое издание — через двадцать лет! опять двадцать лет! — я с удивлением заметил, что нет никакой необходимости стирать следы ее принадлежности тому времени, даже слово «советский» можно не вычеркивать, поскольку оно везде означает не идеологическую ориентацию, а только принадлежность некоторой исторической эпохе. А эпоха ведь все равно будет называться «советской», никуда не денешься.

Для нового издания я внес в текст несколько наблюдений и соображений, накопившихся у меня со времени первого, а главное (для меня) — восстановил редакторские изъятия и вмешательства иного рода. Мелких было много, они только саднили и ныли, а крупные остро болели. Редактор, наделенный умом и, пожалуй, талантом, мгновенно находил самые исследовательски и читательски вкусные фрагменты — и предлагал их снять. Без оговорок («это не обсуждается!») был изъят из очерка о «Крокодиле» фрагмент, где сравнивалась сказка Чуковского с «Миком» Н. С. Гумилева. Фраза «это не обсуждается!» означала, что если изъятие не произведет редактор, это сделает цензор, но тогда редактор получит выговор. Имя  Н. С. Гумилева было под категорическим запретом, и я помню день, когда запрет был снят. На Киевском вокзале в Москве прошел человек — то ли бомж, то ли турист — с рюкзаком, из заднего клапана которого демонстративно торчал «Огонек», раскрытый на статье «Поэт Николай Гумилев», прохожие оглядывались. Впрочем, в «Книгах нашего детства» удалось сохранить несколько цитат (необходимых по сюжету) из Гумилева — безымянных, бессылочных. Редактор то ли постеснялся спросить об авторстве, то ли знал, но сделал вид, будто не замечает. Но уже через несколько месяцев после выхода книги все переменилось, и редактор, заискивающе заглядывая в глаза, говорил мне: «Мы тут готовим сборник, нет ли у вас чего о Гумилеве?» Так же был снят — уж не знаю, за какие грехи — пассаж о Бабановой, возможном прототипе Мальвины из толстовской сказки: «не обсуждается».

Но когда было предъявлено требование удалить евангельские мотивы из очерка о сказке Маяковского, фрагмент о Канте из очерка о «Волшебнике Изумрудного города» и еще какой-то пассаж (сейчас уже не помню, какой) из очерка о «Крокодиле», — я взбунтовался. Я заявил, что и так уже много и долго шел на компромисс, уступая безумным редакционным претензиям. Что я не хочу по милости редактора предстать перед читателями дураком и невеждой. Что если мне не дадут возможность говорить то, что я считаю необходимым, и так, как я считаю необходимым, то не нужно и книгу издавать. Что у меня двадцать лет не было книги, и я готов и дальше быть неизданным автором, но этих фрагментов я не уступлю.

Опустив глаза, редактор и заведующая редакции предложили направить рукопись на дополнительную, «консультативную» рецензию, прибегнуть к третейскому суду. Я ответил, что это их право, но я все равно буду стоять на своем. Консультант-рецензент (Г.А. Белая) не нашла никакого криминала ни в названных фрагментах, ни в книге вообще. Но конфликт был замят вовсе не благодаря этой рецензии: друзья, посвященные в закулисные редакционные тайны, шепотом поведали, что в издательстве должна выйти книга Ю. М. Лотмана, а выпустить ее можно только после предшествующей по плану — моей. Не знаю, верна ли эта версия, но я пришел в ужас. Стать преградой на пути книги Юрия Михайловича — это, знаете ли… Перспектива сыграть роль лотмановского злодея мне очень не понравилась, впрочем, я не уверен, что отступился бы. Я усмотрел здесь какую-то изощренную провокацию и был готов потерять книгу, как женщина теряет ребенка. Но машина уже вертелась, и издательство должно было ее выпустить.

Семидесятипятитысячный тираж книги разлетелся в несколько дней, за полгода она собрала более полутора десятков рецензий (в отечестве и за рубежом), весьма лестных для автора, и тут начинается другая история, столь же скучная, сколь и мучительная. Дело в том, что я исходил из тезиса, как выяснилось, ложного: мне казалось, что успех изданной книги становится если не гарантией, то, по крайней мере, предпосылкой для издания следующей. Как бы не так! Поэтому все, здесь рассказанное, объясняет и то, почему моя биография так длинна, а библиография так коротка и бедна:

Корней Чуковский. Критико-биографический очерк. — Гос. Изд во детской литературы, М., 1960. 2-е доп. Изд.: то же, 1962.

Книга о Корнее Чуковском. — М., Сов. писатель, 1966 (монография).

Музика екрана. — Киев, Музична Украина, 1967 (на укр. яз.)

Книги нашего детства. — М., Книга, 1986.

Городу и миру: Киевские очерки. — Киев, Радянський письменник, 1990.

Русский романс на рубеже веков. — Киев, Оранта-Пресс, 1997. Доп. и испр. 2-е изд: СПб, Герань, 2005.

Мастер и Город: Киевские контексты Михаила Булгакова. — Киев, Дух і літера, 2001.

Статьи в Юности, Новом мире, Театре, Вопросах литературы, Литературном обозрении, Литературной учебе, Дошкольном воспитании и т. д.

Читать рецензию на книгу «Книги нашего детства»

Мирон Петровский

Из книги «Сама жизнь»

Наталья Трауберг
о Льюисе, «Дневном дозоре»
и Честертоне

Фрагмент книги «Сама жизнь»
«Издательства Ивана Лимбаха»

О ФИЛЬМЕ
«ЛЕВ, КОЛДУНЬЯ И ВОЛШЕБНЫЙ ШКАФ»

Фильм этот вышел у нас недавно, но откликов уже немало. Большей частью они с относительной точностью рассказывают о К. С. Льюисе, и повторять, даже обобщать их незачем. Правда, один вызвал у меня искреннюю радость. Лидия Маслова пишет в газете «Коммерсантъ»: «На экране оказалась очень разительно представлена воинственная природа добра — это такое самоотверженное христианское добро, но при этом с… кулаками, зубами и когтями. В решающей схватке с колдуньей смертоносный прыжок льва показан таким образом, что камера буквально ныряет ему в пасть и остается неясным — то ли Аслан целиком проглотил противницу, то ли из христианского всепрощения ограничился откушенной головой» (23 декабря 2005).

Воистину, потерпишь-потерпишь, а плохое и осыплется. Долго и тщетно пытались мы говорить о том, что в сказках Льюиса, тем более — в первых двух романах кроме многих прекрасных вещей есть и чрезвычайно популярное «добро с кулаками». Как обычно в таких случаях, слушали плохо, даже Аверинцева. Вот и пришлось, в конце концов, дождаться правды от тех, кого не коснулась свирепая религиозность, очень похожая на свирепость недавних, советских времен. Она вообще удобна и проста, а как раз христианство пытается перевести нас в другой план. Но опыт напоминает, что писать об этом почти бессмысленно — или обвинят в толстовстве, хотя никак не Толстому принадлежат великие слова и притчи Евангелия, или придумают головоломные «казусы», или решат, что ты считаешь все на свете добром, как нынешний сторонник политкорректности. Почти бессмысленно напоминать о щеке или плевелах, слишком уж это странно и почему-то непривычно. Религиозный человек спокойно говорит по радио, что истинно верующий готов убить ради веры. Да-да, не умереть, а «убить».

Перейду к беседам с создателями фильма. Они приятны, но сводятся, в основном, к рассказу о Льюисе, Нарнии, самом себе и спецэффектам. Возьмем из них только то, что связано со смыслом и восприятием фильма.

Режиссер Эндрю Адамсон говорит, что восприятие зависит от того, «во что мы верим». Есть «религиозный аспект», есть и «прекрасно рассказанная фантастическая история». Продюсер Марк Джонсон, получивший некогда «Оскара» за фильм «Человек дождя», уделяет миссии сказок больше внимания. Однако прежде всего он говорит о том, что теперь, после «Гарри Поттера», возник интерес к повестям из английской жизни. Несколько лет назад, когда Джонсон выпустил фильм «Маленькая принцесса», такого интереса почти не было. Права на сказки Льюиса лежали лет десять с лишним, и на студии уже подумывали о том, чтобы перенести действие в современную Калифорнию.

Кроме того, он сравнивает «Льва, колдунью» с экранизированным «Властелином колец». По его мнению, Льюис предоставляет многое воображению читателя, и экранизировать его труднее.

Отвечая на вопрос, обращен ли фильм к детям, Джонсон говорит о том, что он предназначен для всей семьи (an all-family film). Вероятно, он прав, без родителей дети могут не понять евангельских аллюзий; но возникают и сомнения. Религиозные разъяснения очень легко становятся сухими или/и слащавыми. Дети остро чувствуют фальшь, а теперь — и гораздо сильнее отстаивают свою независимость. Словом, надо быть чрезвычайно осторожным, не то мы в тысячный раз отвратим детей от веры.

Джонсон, простая душа, об этом не думает. Для него миссионерская роль картины несомненна. Поэтому он собирается ставить «Каспиана» и другие сказки, все семь.

Зато о чем-то подобном думают у нас. Церковные люди с недоверием отнеслись к выходу «Хроник Нарнии», так как вообще «не приветствуют жанр фэнтези». Свое отношение к библейским аллегориям прокомментировал заведующий сектором публикаций Отдела внешних церковных связей Московского патриархата протоиерей Александр Макаров:

«Для православных читателей стиль фэнтези сомнителен и доверия не вызывает. Хотя некоторые православные священники считают, что книги Льюиса вполне приемлемы. Но, на мой взгляд, странно учить ребенка основам Евангелия на подобных сказочных произведениях, когда можно это сделать по хорошим пересказам Священных историй для детей, где больше правды и мозги не засоряются посторонними фантазиями, не имеющими отношения к Библии и сегодняшней реальности. Кроме того, в нашей традиции колдуньи не бывают добрыми, хотя в западных сказках встречаются добрые феи. Если подобные фильмы смотреть с миссионерской целью, то это надо делать в ограниченных „дозах“, при этом отмечу, что искажение первоначального смысла Священного Писания нехорошо. Я бы не стал рекомендовать своим прихожанам смотреть этот фильм. А вот посмотреть подобный фильм в нехристианской среде, может быть, и имеет смысл».

Позволим себе и согласиться, и усомниться. Если речь идет о сказках вообще, дело далеко не однозначно. Об этом много спорили, и лучше отослать читателя хотя бы к эссе Честертона «Радостный ангел», «Драконова бабушка», «Волшебные сказки». Что же до жанра, называемого неуклюжим словом «фэнтези», он не вызывает доверия прежде всего потому, что очень агрессивен. Дети в своем большинстве агрессивны и сами; стоит ли подпитывать это свойство? Поверьте, «чувства добрые» и неприятие зла гораздо крепче воспитывают книжки вроде «Маленькой принцессы». Могут пробуждать эти чувства и родители, если их имеют.

Перечитала — и подумала: кому-то покажется, что я не люблю Льюиса. Нет, люблю (иначе зачем бы переводить его в «те» годы?), но именно поэтому пытаюсь не быть к нему пристрастной. В отличие от Аслана, Льюис — никак не Христос, и все-таки лучше оставаться с истиной, если они не совсем совпадают.

РЕПЛИКА В СПОРЕ

Когда мне предложили написать про оба «Дозора», я была польщена. Значит, можно подумать, что у меня есть силы, время и смирение смотреть то, что смотрят обычные люди, честертоновский шарманочный люд. Правда, сил (о прочем не сужу) не было, и я эти фильмы не видела. Но в журналах все рассказано и показано, а от мелодии просто некуда деться.

Вот села я писать, пообещав, для честности, что посмотрю хотя бы второй фильм. Почему так радуют фильмы этого жанра? Слава Богу, люди догадались, что живут в сказке, почти детской. Поистине, «сама жизнь»! Нет, передать не могу, как это приятно.

В общем, начала смотреть. Когда об стены стали шлепаться большие куски мяса, радость моя кончилась. Ну что же это, Господи! Мы не знаем, что «бывает», а что — нет. Но я имею право думать, и снова думаю, что «это» (скажем, борьба со злом) происходит не так.

Стыдно упоминать не только Бога, но и Его дела всуе, но ведь есть же, сказано же: царства крошатся, добро твердо. Землю наследуют кроткие, а не наглые. Честное слово, мы — нетерпеливые подростки, вынь да положь нам победу. Лучше бы вспомнили, что у Толкина все решила жалость к Горлуму, у Льюиса — то, что Марк не хочет топтать распятие, у Честертона — простота и доброта Субботы. Да, там дерутся (скорее как дети), но не мясом кидаются.

Словом, вот она, классическая ересь, полуправда. Не вероятней ли, что жизнь идет по законам сказки, но доброй, а не жестокой? Дала старушке пирожок — вот и принц, не дала — принца не будет.

Первую часть так и не посмотрела. Вредно видеть кровь и клочья мяса, похабень и наглые лица.

Можно попытаться найти формулу: онтологизация зла, саморазрушение зла. Но зачем?

ПЕЧАЛЬ ОТЦА БРАУНА

Честертон выходит обычно с какой-нибудь аннотацией. Они меняются. Готовя первое свободное издание, худлитовский трехтомник 1990 года, пришлось писать очень много, восполняя то, что раньше скрывали. Теперь можно обойтись без ликбеза — есть где почитать и о Честертоне, и о христианстве. Однако в многочисленные статьи вошло не все, о чем стоит подумать, если взялся за этого странного писателя. Странный он не потому, что «эксцентричный». Ни эксцентрика, ни склонность к игре уже никого не удивляют. Писатели последних десятилетий намного превзошли в этом Честертона, но строчка из стихотворного письма Мориса Бэринга так же верна, как и в 1907 году:

Таких, как вы, в Европе больше нет.

Сменились сотни мод и традиций, но «таких» — по-прежнему нет даже среди прославленных апологетов христианства, писавших позже, чем он. Если сопоставить его хотя бы с К. С. Льюисом, почувствуешь, что Льюис поприличней, посерьезней, можно сказать — повзрослей.

При всей любви к Льюису, Дороти Сэйерс, Чарльзу Уильямсу я вынуждена признать, что Честертон резче и явственней их всех противостоит стереотипам «мира сего». Не случайно его сравнивают и с юродивыми, и с блаженными в евангельском смысле слова. Одно из обычных для него несоответствий «миру» — сочетание свойств, которые считают несовместимыми и даже противоположными. Собственно, весь брауновский цикл стоит на сочетании простодушия с мудростью.

Не случайно первый сборник называется The Innocence of Father Brown, второй — The Wisdom of Father Brown, а биография Честертона, написанная Джоном Пирсом, — Wisdom and Innocence.

Сочетание это исключительно важно. Для Честертона оно было открытием. В 1904 году он встретился у
общих знакомым с отцом Джоном О? Коннором. Какие-то молодые люди, снисходительно признавая достоинства веры, сокрушались о том, что священники не знают темных сторон жизни. Позже Честертон пошел гулять со священником и был поражен тем, какие глубины зла тот знает. В первом же рассказе об отце Брауне про это сказано так:

«Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают».

Название первого сборника переводили по-разному в 1920-х годах. Были и «Простодушие», и «Невинность». Слово innocence содержит эти значения, но теперь привилось «Неведение»*, может быть — чтобы подчеркнуть линию, противоположную муд? рости.

Однако сейчас я хотела поговорить о другом сочетании свойств, не главном для цикла, но тоже очень важном. В церковнославянском языке есть слово «радостоскорбие». Честертону оно бы очень подошло.

Принято считать его оптимистом. Об этом сейчас говорить не буду, он сам неоднократно отвечал на такие обвинения. Но все-таки его, а не кого-нибудь другого называют «Учителем надежды».

Мы уйдем далеко, уточняя различие между бодрым, бесчувственным невниманием к скорби и злу и такой по-христиански странной добродетелью, как надежда. Сейчас подчеркнем одно: жизнерадостность Честертона достаточно заметна. Многих она раздражает. Одни не верят ей, другие — завидуют, третьим она кажется кощунственной, что было бы правдой, если бы он был кем-то вроде сэра Аарона из «Трех орудий смерти». Но вот что, к большой нашей радости, пишет он в этом рассказе:

«- Как? — вскричал Мертон. — А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?

— Это жестокое исповедание, — сказал священник. — Почему бы ему не поплакать, как плакали его предки?«

Сам Честертон знал печаль, а может быть — и плакал. Во всяком случае, он напоминает в одном эссе о том, что и в Писании, и в истории мужчины слез не стыдились. Плакал ли отец Браун, мы не знаем, но бодрячком он точно не был. В отличие от многих наших неофитов, он не путал с радостью то, что Честертон назвал «оскорбительным оптимизмом за чужой счет».

Чтобы рассказать о том, когда и почему он печалился, попробую сперва немного отойти в сторону.

Самый прочный предрассудок религиозных людей связан с тем, что называют «непротивлением злу». Слова эти подсказывают уничтожающий ответ: а что же, по-вашему, христиане злу не противятся? По-видимому, согласиться с тем, что неприятие зла и насильственная борьба с ним — не одно и то же, слишком неудобно. Действительно, тело отдадут на сожжение, а от «доб? ра с кулаками» не откажутся.

Кто не слышал, с каким наслаждением рассказывают о том или ином возмездии? Кроме прямого зла — злорадства, здесь есть и резонная тяга к справедливости, но толкуется она и решается совершенно по-мирски, словно нет ни притчи о плевелах, ни беседы в самарянском селении. Других мест из Евангелия приводить не буду. Каждый не только может прочитать их, но и, несомненно, читал. В тех слоях сознания и подсознания, где живут удобные стереотипы, получается примерно вот что: или тебе безразлично зло, или ты борешься с ним так, словно в 10-й главе от Матфея сказано не «овцы», а «волкодавы». Равнодушия к злу у Честертона и отца Брауна вроде бы нет. Зачем неуклюжий и тихий священник вмешивается во все эти дела, если зло ему безразлично? В его реакции иногда слышишь гнев (не злобу!), но особенно сильна в ней печаль. Редко встретишь такое точное изображение печали, прямо противоположной ее подобиям, от каприза до отчаяния, как в рассказе «Око Аполлона»: «Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, словно стыдился чего-то», «морщась как от боли».

Пока он так сидит, сюжет движется, преступник обнаружен, и вдруг на вопрос друга: «Схватить его?» — «Нет, пусть идет, — сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. — Пусть Каин идет, он — Божий».

Очень полезно посмотреть рассказы, замечая, что делает с преступником отец Браун, раскрывший преступление. Герой «Ока» совершенно ужасен, абсолютно уверен в себе, и священник предоставляет его Богу. Обычно же, когда преступление совершил заблудший человек, на месте которого отец Браун может представить себя, он или отходит в сторону, или беседует с ним, как с почтальоном в «Невидимке» или вором в «Алой луне Меру». Беседа с «невидимкой» — длинная, они долго гуляют, вора из «Луны» удается привести к покаянию как-то уж очень быстро, но здесь мы священника не слышим. Лучше всего, если его слова нам доступны, как проповедь в саду, снизу вверх — Фламбо сидит на дереве («Летучие звезды»).

Иногда наказание предполагается — например, сам Браун приманил к Фламбо сыщика и полицию. Кстати, здесь очень заметно одно свойство Честертона: там, где логика ему не нужна, он от нее отмахивается. Читатель может угадать сам, отсидел ли Фламбо прежде, чем встретиться с патером Брауном в «Странных шагах» или в тех же «Звездах». Догадаться же, почему он не узнает человека, с которым в «Сапфировом кресте» провел целый день, вообще невозможно.

Кое-кого отец Браун спасает от наказания (например, в «Небесной стреле»), но это не главное. Наказан преступник по земному закону или не наказан, священник стремится к тому, чтобы он переменился, покаялся. Остальное он с евангельской легкостью предоставляет другому суду. Легкость эта — не удобство, небрежение или легкомыслие. Она настолько же труднее мирской тяжести, как хождение по воде труднее хождения по суше. Однако это именно легкость. Отец Браун не падает под грузом зла. Он приветлив и прост — перечитайте, как один из персонажей «Воскресения» вспоминает, видя его, самые скромные, связанные с детством вещи. Честертоновский священник неуклюж (иногда напоминания об этом назойливы), но он никогда не бывает «нервным». В «Поединке доктора Хирша» мы словно подглядываем, как он ест в уличном кафе, и соглашаемся с определением «непритязательный эпикуреец». Знание зла вызывает в нем очень глубокую печаль, но не ведет к болезненной искалеченности.

Сам Честертон был не совсем таким. В нем оставалась подростковая воинственность, правда — только в спорах, безукоризненно рыцарских. Он тоже неуклюж, но иначе. В конце концов, отец Браун — маленький, а он — «человек-гора». Несмотря на размеры, Честертон «прыгуч и прыток» (так выразился он в «Маске Мидаса»), причем в пожилые годы эта манера объяснялась не столько радостью жизни, сколько доброжелательством, а может быть — застенчивостью. Во всяком случае, печаль он знал — и чисто христианскую, о мире, и обычную, из-за потерь и болезней. Однако своему любимому герою он дал не прыгучесть, а неловкость, высвечивая его смирение на фоне самодовольного мира.

Кроткие они оба. Честертон вообще был резок три раза в жизни: когда при нем обидели служанку, когда обидели секретаря и только один раз эгоистично, «по-человечески». Вспоминает об этом именно О? Коннор. Они близко дружили уже восемь лет, вышли два брауновских сборника, и вот — вечером, в саду — Честертон обо что-то споткнулся. О? Коннор поддержал его, он сердито вырвался — и упал, даже вывихнул руку. Стоит ли говорить, что он радовался скорому возмездию?

Отец Браун огражден волей автора от таких грехов и соблазнов. Если он повышает голос, значит, Честертон именно этого хотел. Случается это очень редко. В «Небесной стреле» он спорит с более сильными, в «Последнем плакальщике» тоже, но, главное, в его голосе много глубокой печали. Кажется, чистый случай гнева — один, «Ha скорую руку», но там, как бывало в 1930-е годы, Честертон вводит в его речь почти политический мотив. Священник при этом теряет то, к чему мы привыкли, это как будто не совсем он.

Но тут мы выходим к другим темам, которых, Бог даст, тоже коснемся. Пока же я хотела бы сделать прямо противоположное, а именно — подсказать, что innocence — wisdom и «мирная радость — печаль» говорят об одном и том же.

Никола Ладжойя. Санта-Клаус и «Кока-Кола»

Никола Ладжойя (1973), автор нескольких романов, в том числе «Три способа отделаться от Толстого, не щадя себя» (2001) и «Запад для начинающих» (2004); пишет также рассказы и сценарии

Coca-Cola, anno XLV

Год 1931-й. В Нью-Йорке завершается строительство «Эмпайр Стейт Билдинга», рядом происходят стычки между полицией и безработными, а в немецких пивных на подставках под кружки можно прочесть: «Кто покупает у евреев — предатель нации». Американские банки, которые один за другим приходят к банкротству, начинают требовать возврата внешних долгов, подливая масла в огонь кризиса (четырнадцать миллионов безработных в США, шесть — в Германии, три — в Великобритании) и подготовляя тем самым грандиознейшую в мировой истории бойню. Между тем в Джорджии, и, в частности, в Атланте, имелась своя, параллельная хронология. И согласно ей, над сотрудниками «Кока-Колы» сияло солнце самого ослепительного успеха.

За сорок лет после своего основания компания — которой предстояло стать самой известной из транснациональных корпораций — справилась с бесчисленными проблемами, грозившими взорвать ее изнутри (сражения за наследство, достойные шекспировского пера, жесточайшие споры с разливщиками напитка в бутылки), а также с внешними угрозами: постоянные попытки имитировать напиток, трудности, связанные с нормированием сахара после начала Первой мировой войны, шумные судебные процессы, но прежде всего — страшная буря, разразившаяся после краха на Уолл-стрит. Отмена «сухого закона», которая вернула в американские дома и магазины вино, пиво и крепкие напитки, должна была — по неподтвержденной теории некоторых экономических обозревателей — обозначить эру упадка безалкогольных напитков. Но и это событие пронеслось над «Кока-Колой», точно безобидный ветерок. Большая устойчивость, которую компания теперь демонстрировала в любом отношении (касалось ли это финансовых или производственных сторон, системы продаж или мотивации сотрудников) вместе с подлинно революционной коммуникативной стратегией привели к тому, что между двумя мировыми войнами «Кока-Кола» начала выполнять также мифопоэтическую функцию: процесс культурной колонизации впервые начал приобретать подлинно магические черты в 1931 году. Именно в тот год, сметая с пути препятствия, которые судебное решение двадцатилетней давности ставило перед компанией, «Кока-Кола» изменила для собственных целей облик Санта-Клауса, поставив его — с оглушительным успехом — себе на службу.

Великая депрессия разрушила отрасли промышленности, устойчивость которых до того казалась бесспорной, ввергла в отчаяние миллионы фермеров, оставила без наличности кредитные учреждения, но — специально для любителей «конца истории» — не коснулась напитка, на 99% состоящего из сахара и воды, потребительская ценность которого практически равнялась нулю. В сущности, кризис обошел его стороной: депрессия обводила траурной каймой число «1929», но для «Кока-Колы» 1929-й год был всего лишь сорок третьим годом ее истории.

Семь лет спустя, в 1935-м, акции «Кока-Колы» ценились больше, чем акции любой другой североамериканской компании. Такое спокойное прохождение через бурю кризиса вызвало недоверие у многих экономических обозревателей и удивление — у работников компании. Можно говорить о том, что суммарных умственных способностей сотрудников «Кока-Колы» не хватило бы, чтобы заставить ее продукцию так успешно продвигаться на рынке. И даже Роберт Вудраф, президент компании, был ошеломлен тем, что производимый ею напиток вышел из экономических потрясений начала 1930-х годов здоровым и окрепшим.

Сын известного банкира из Атланты, трудный подросток, затем — вице-президент автомобильной фирмы, Вудраф стал у руля «Кока-Колы» в возрасте всего лишь 33-х лет, в 1923-м году. В первые годы его президентства дела определенно шли хорошо: продажи возросли с 17 до 23 млн галлонов в год, а в 1926 году компания полностью освободилась от долгов. Однако уже в следующем году, предчувствуя всеобщий биржевой крах, Вудраф решил действовать против своей же компании, тайно продав принадлежавшие ему 6 600 акций. Это был неверный шаг: 29 октября 1929 года, в день катастрофы на Уолл-стрит, акции «Кока-Колы» слегка упали в цене (со 137 до 124 долларов за акцию), но к концу года подросли до 134 долларов, чтобы в 1935-м дойти почти до 200. В итоге Роберт Вудраф потерял более 400 тысяч долларов.

Сказать, что компания была «умнее» ее президента, — значило бы принизить ловкость, дальновидность, харизматичность человека, который на протяжении более чем полувека провел «Кока-Колу» через тысячи сражений, большую часть из которых выиграл. Вудраф прекрасно видел общее состояние рынка и его неминуемое драматичное свертывание. Просто его рассуждения  — иначе и быть не могло — следовали логике, отличной от той, которой придерживалась компания в течение некоторого времени.

Вудраф мыслил в категориях компании, коммуникативная сила которой зависела от материальности продукции, от рационализации процесса ее выработки, от системы продаж, от соглашений с предприятиями по розливу напитка в бутылки и т. д. — от факторов, которые, как было сказано, оказались важнейшими для существования торговой марки на протяжении более чем сорока лет. Однако «Кока-Кола» (ее коллективный разум, если можно так выразиться) уже вышла из индустриальной эпохи, производя на своем пути «текст» такой убедительности, мифологию такой стойкости и связности, что она стала неотъемлемой частью внутреннего мира американцев. Чтобы остановить ее восхождение, потребовался бы крах всей системы, а не экономический кризис, пусть и очень серьезный.

Одно из событий, которое для производителя товаров широкого потребления является радикальным качественным скачком, признаком мощи, подлинной гарантией выживания в среднесрочном плане и неуклонного увеличения масштабов деятельности, — это создание фантазма. Материальное производство до некоторой степени преуспевает в выработке своей иллюзорной версии, которую настоящий продукт (банка с напитком, кожаный кошелек, спортивные ботинки), кроме присущих ему качеств фетиша, способен порождать через посредство медиума. Помимо способности удовлетворять обыденную потребность, — утолять жажду, в случае «Кока-Колы», — помимо «мистических свойств», которыми товар обладает, согласно Марксу, выступая носителем меновой стоимости, — перед потребителем развертывается целый мир: не статичный образ продукта, а целая система, пребывающая в движении: повествовательная система. Производить напиток с особо приятным вкусом — хорошее дело, но сделать так, чтобы он стал точкой в конце «рассказа», скользнув вниз по невидимому пищеводу, соединенному с лимбической системой потребителя, — вот что стало одним из самых больших достижений, которых могла пожелать себе «Кока-Кола».

Повествование, о котором идет речь, может быть названо «фантазмом» еще и потому, что его драматургические элементы неясны, неразличимы, бесплотны; и чем менее они осязаемы, тем сильнее воздействует рассказ, тем больше он порождает ассоциаций. Люди Вудрафа добились того, что их продукт — настолько простой и неопределенный, что он мог связываться с чем угодно — распространил свою ауру примерно тогда, когда Вальтер Беньямин объявил угасшей ауру произведений искусства. Техническая воспроизводимость в условиях массового производства, которая начиная с XVII века стала применима к предметам, но также и к новым нарративным практикам (таков случай, например, кино) и которая, согласно немецкому философу, поставила под угрозу традиционное магически-ритуальное содержание произведений искусства, их неповторимость, их hic et nunc, подмененное чисто экспозиционной ценностью, полной доступностью, — эта техническая воспроизводимость становится средством, благодаря которому товары (из-за своего свойства быть потенциально доступными каждому в одинаковом виде) претендуют на то, чтобы свободно перемещаться из одного пространства в другое.

Создав собственного внеземного двойника, материальное предприятие — руководство, менеджеры, рекламщики, помещения, оборудование, даже система распространения — обречено порождать повествование-фантазм, питать не только риторику  — дань традиции — но и собственный миф с его непостижимой алхимией. Это то, что усвоили сотрудники «Кока-Колы», с их неполным осознанием ситуации, которое именуется «деловым нюхом» — и «Кока-Кола» в целом, с ее полным, трезвым осознанием ситуации, которое является разумом продукта; таким образом, они уже в 1930-е годы перекинули для компании мостик в XXI век. Понятна растерянность экономических обозревателей и самого Вудрафа: они были слишком заняты разгадками посланий «краткого века», чтобы успешно осуществить прыжок в будущее. В каком-то смысле «Кока-Кола» на сорок пятом году своего существования перешагнула рубеж двух столетий.

Если Роберт Вудраф был Боссом, харизматической личностью с непреодолимым магнетизмом, и обладал способностью вызывать у своих подчиненных чувство преданности, часто переходившее в безудержный фанатизм, — то человеком, которому суждено было превратить месседж продукта в миф, начавший широко распространяться, стал Арчи Ли, неудавшийся писатель.

В 1919-м, окончательно расставшись с амбицией стать «творцом бессмертных романов», Ли начал работать на «Кока-Колу» в качестве рекламщика. Еще за несколько лет до этого рекламные лозунги компании отличались изрядным многословием — которое Ли решительно отбросил, — но в особенности говорили о качествах, присущих продукту (тонизирующий и возбуждающий, придающий бодрости, благоприятный для нервной системы, способствующий концентрации), больше, чем о его абстрактном очаровании. Реклама 1905 года, например, изображала молодого горожанина в кресле посреди полутемной комнаты. Текст гласил: «Для студентов и всех, кто работает головой. Выпейте стакан „Кока-Колы“ в восемь, чтобы сохранить мозг ясным и работоспособным до одиннадцати». В рекламе 1907 года Тай Кобб, известный бейсболист, уверял: «В дни, когда мне приходится играть двойную партию, я всегда в перерыве пью „Кока-Колу“, и потом играю вторую партию так, словно перед этим отдыхал».

Арчи Ли понял, что чем проще и туманнее будет текст, тем больше он будет приближен к формуле, способной перенести адресатов рекламного послания в «другой» мир. И в то время, когда Уильям Фолкнер доводил американскую прозу до предельной, невиданной прежде сложности и густоты, порожденный Арчи Ли загадочный простак вещал с плакатов: «Пейте „Кока-Колу“, восхитительную и освежающую!», «Жажда не знает времени года», «Да!», «Пауза, которая освежает». Со временем месседж продукта все более укорачивался и упрощался, достигнув в 1982-м подлинного совершенства: «„Кока-Кола“ есть!»

Революция, совершенная Арчи Ли, кроме лозунгов, касалась, разумеется, и изображений. Были решительно отброшены и слишком агрессивные рекламные ходы, и слишком изысканные образы, и напоминавшие о прерафаэлитах женщины с открытой грудью, которые в 1907 году томно посасывали «Кока-Колу» на плакатах. Их место заняли гладко выбритые, спокойные лица, сельские сценки, «ребята из соседнего дома». «Кока-Кола» не обещала перенос в иной, элитарный, далекий мир, а предлагала почти неотличимую от оригинала копию реального мира, повседневной действительности. И лишь под микроскопом можно было разглядеть, что тонкая работа «подсластителей» маскировала глубочайший разрыв с подлинной жизнью: исчезновение забот, тревог, стресса, возможность навсегда остаться в простом, светлом, неизменном настоящем. Обещали, скажем так, не что-то отдаленное, а «экзотику обыденности»: нереальный мир, который воспринимался как реальный.

Для достижения этого результата сотрудники компании стремились выработать все более «научный» подход к новой коммуникативной стратегии и наконец выработали нечто вроде основополагающей хартии из тридцати пяти пунктов, которой должны были придерживаться все рекламщики, работающие с агентством. Вот некоторые из рекомендаций:

  • название марки должно всегда читаться;
  • никогда не делать прямых заявлений или откровенных намеков насчет того, что «Кока-Колу» должны пить маленькие дети;
  • на каждой бутылке должна быть надпись: «Восхитительная и освежающая»;
  • при показе открытого холодильника дверь, на полках которой хранятся бутылки, должна быть распахнута широко;
  • надпись «Кока-Кола» должна всегда укладываться в одну строку;
  • всегда вставлять надпись «Зарегистрированная торговая марка» под первой «К», пусть даже эта надпись нечитаема;
  • если выбираются рисунки или цветные фотографии с изображением девочки, предпочитать темноволосых;
  • если изображается девочка-подросток или молодая девушка, предпочитать простую красоту утонченной;
  • не употреблять никогда название «Кока-Кола» в «личном» плане (например: «Кока-Кола» приглашает вас перекусить);
  • не употреблять никогда по отношению к «Кока-Коле» слово «она».

В рекламе, созданной Арчи Ли в тридцатые годы, нет и намека на то, какие экономические трудности переживала страна. В рекламе других товаров на первый план выдвигалась их способность облегчить сложности повседневной жизни (тем самым подразумевалось, что ситуация в стране далеко не радужная) или подчеркивались их конкурентные преимущества. «Кока-Кола» же убрала из своего рекламного посыла любой намек на агрессивность или утешение, которые встречались у других (через отсылку к лихорадочным ритмам современной жизни; через упоминание элитных и явно недоступных товаров, — их место заняли «домашние» женщины, пастельные тона, бытовые сценки или отсылки к мирным домохозяйкам прошлого, в то время как, по контрасту, США все дальше уходили по пути индустриализации), стараясь поддерживать иллюзию неизменного мира, в котором все доступное пространство заполнено не бурной, но беспредельной радостью жизни.

Арчи Ли помещал в свою рекламу именно то, что было нужно людям: бегство от действительности без всякой фантастики, возврат к «нормальной» жизни всего за пять центов. Именно тогда, в 1931 году, мифопоэтическая машина «Кока-Колы» — намного более сложная и эффективная по сравнению с мрачной, устарелой пропагандистской системой европейских тоталитарных режимов — втянула в свою орбиту образ Санта-Клауса, пребывавший в зачаточном состоянии.

Смерть и воскресение коммивояжера

«Усыновление» Санта-Клауса «Кока-Колой» произошло тогда, когда христианские корни «рождественского дедушки» почти позабылись. Появившись в Новом Свете в XVII веке как атрибут религиозной традиции, насчитывавшей более тысячелетия, бывший святой Николай, епископ Мир Ликийских, в первые десятилетия ХХ века уже представал в США ярким символом общества потребления. Важный вклад «Кока-Колы» состоял не в том, что она дала толчок процессу дехристианизации Санта-Клауса, как утверждали самые недалекие очернители транснационального гиганта — этот процесс шел уже давно — но в том, что она закрепила его навсегда, сделала в каком-то смысле необратимым. Встреча между ними получилась почти случайной, но это не отменяет того факта, что все предпосылки для счастливого союза были налицо. В 1931 году казалось, что Санта-Клаус и «Кока-Кола» поистине созданы друг для друга.

Часто крупным предприятиям бывает необходим предлог, толчок, случайность для того, чтобы их виновники осознали такие последствия своих действий, о которых до того даже не догадывались. Такой случайностью, если говорить о присвоении Санта-Клауса «Кока-Колой», стал доктор Харви Вашингтон Уайли, одно имя которого, начиная с 1907 года, способно было стать кошмаром для руководителей будущего промышленного гиганта.

Доктор Уайли возглавлял Химическое бюро США. Он стал широко известен в 1902 году, когда по его предложению была создана так называемая «Ядовитая команда» — группа молодых людей, используемых в качестве подопытных кроликов. Члены команды на себе испытывали действие пищевых добавок, предположительно вредных для здоровья. В следующем году Уайли возглавил «крестовый поход» с целью добиться принятия законопроекта о подлинности состава пищевых продуктов и лекарств. Все предыдущие инициативы такого рода блокировались из-за лоббистов — пищевых компаний и Ассоциации производителей патентованных лекарственных средств (Proprietary Association of America). Уайли тогда успешно разыграл карту общественного мнения: привлек журналистов, которые разделяли его позицию, писал членам Конгресса, установил тесные связи с организациями, известными своей радикальностью, как, например, «Женское движение за христианскую умеренность». Полемика относительно «мошенничества с лекарствами в Соединенных Штатах» заполнила страницы газет, которые еще несколько лет назад не осмелились бы нападать на фармацевтические компании: последние были в числе крупнейших рекламодателей.

Демократия в мире масс-медиа — это сложная игра: в ней есть возможности для шантажа, которые обесценивают ее в принципе, но есть и инструменты для «обходных маневров», неожиданно приводящие ее в действие. В первые годы ХХ века случилось вот что: производители швейных машин, садового оборудования и других товаров широкого потребления обнаружили — позже, чем фармацевтические компании — выгоды рекламы: возможности для шантажа многих газет резко уменьшились, и доктор Уайли неожиданно получил новое пространство для маневра.

Среди производителей вредных пищевых продуктов — или, по крайней мере, среди тех, кто подозревался в обмане покупателей — была и «Кока-Кола». Хотя напиток давно уже не содержал ни грана кокаина, возможность присутствия в нем наркотика превратилась в нечто вроде национальной легенды. Кроме того, «Кока-Кола» содержала кофеин; этот компонент в законопроекте доктора Уайли не значился как «ядовитый». Однако поскольку «Кока-Кола» рекламировалась как «полностью натуральный» продукт, предназначенный в том числе и для детей, то в глазах общественного мнения, симпатизировавшего Уайли, компания была виновна по меньшей мере в недобросовестной рекламе.

Pure Food and Drugs Act (Закон о чистоте пищевых продуктов и лекарств) был принят в июне 1906 года. Аза Чандлер, тогдашний глава «Кока-Колы», ненавидел доктора Уайли: он считал его маньяком, фанатиком борьбы за здоровый образ жизни, кем-то вроде антихриста. Для начала он отверг тактику лобового столкновения и публично одобрил принятие закона. Чандлер рассуждал так: если «Кока-Кола» выступит в поддержку закона, то тем самым продемонстрирует общественности, что ей нечего скрывать. Итак, в конце 1906 года реклама напитка уже гласила: «„Кока-Кола“ способствует пищеварению, укрепляет нёбо, придает вкус работе и радость досугу. Гарантировано Законом о чистоте пищевых продуктов и лекарств».

Но это не помогло. В 1907 году доктор Уайли снова перешел в наступление, и теперь его мишенью все чаще становились стимулирующие напитки — пока, наконец, «Кока-Коле» не пришлось отвечать в суде.

Война между «Кока-Колой» и правительством США, окончившаяся знаменитым процессом 1911 года, интересна, среди прочего, тем, кто представлял обе стороны: Аза Чандлер против Харви Уайли.

Если следовать хронологии, то Чандлера можно считать вторым «хозяином» «Кока-Колы» — после «пионера» Джона Стита Пембертона и перед «космополитом» Робертом Вудрафом. Восьмой из одиннадцати братьев, сын золотоискателя, Чандлер возглавил фирму в переходный период: под его руководством «Кока-Кола» начала продажи в масштабе всей страны, но прежде всего производимый ею продукт перестал восприниматься как лекарственное средство, собираясь стать для всех просто напитком. И все же, чем шире распространялся образ «чудесного напитка» — ярлык, приклеившийся к «Кока-Коле» до ее всемирного триумфа,  — тем больший метафизический заряд «Кока-Кола» несла в себе. Чандлер, методист по вероисповедованию, никогда не знал внутреннего покоя, как и многие его современники, соединившие протестантскую этику с духом капитализма,  — и вот он начал видеть в себе апостола чего-то такого, что превосходило земные масштабы. «Кока-Кола» стала для него как бы предметным воплощением Господа. Убеждая своих подчиненных работать на благо «величайшего из товаров и величайшей из компаний, которые когда-либо появлялись на свете», — лозунг, воспринятый близко к сердцу многими из сотрудников компании, — он тем самым интерпретировал пройденный «Кока-Колой» путь в эсхатологическом ключе.

Харви Уайли, противник Чандлера, был ему под стать. Хотя он называл себя агностиком и, в отличие от Чандлера, был почти равнодушен к удовольствиям, в нем появлялся пророческий пыл всякий раз, когда речь заходила о крестовом походе за «натуральную пищу»: из-за своей черной одежды, апокалиптического тона речей, постоянных упоминаний о «чистоте» и склонности демонизировать своих оппонентов во имя общего блага — и правильного функционирования демократического государства  — он заслужил прозвище «отца Уайли». Были ли Чандлер и Уайли двумя «сообщающимися сосудами»? Хотя их разделял мелкий вопрос, послуживший поводом к началу процесса, оба являлись приверженцами идеи, которая была выдвинута североамериканским капитализмом рубежа XIX и XX веков в свое оправдание и послужила мощнейшим толчком к его развитию. Смысл ее заключался в том, что стремление получить прибыль прямо связано с общим благом, а следовательно, и со спасением души. Любая социальная система, какие бы прекрасные принципы ни лежали в ее основе, не может существовать без известного градуса эмоционального накала среди своих членов. Любопытно, насколько часто этот «градус накала» достигается путем маскировки действительности (общее благо как двигатель капитализма, согласно Чандлеру и Уайли) — настолько, что закрадывается подозрение, будто мир движется не столько лицемерием (например, заботой о спасении души), сколько разрывом между словами (все та же забота о спасении души) и стоящей за ними реальностью (погоня за прибылью). Делать нечто в убеждении, что делаешь совсем другое — и где-то в темном уголке своего «я» ощущать холодную боль от этого расхождения: вот где кроется один из секретов успеха. Точно так же сегодня одна из движущих сил глобализации — это, возможно, расхождение между той целью, которую мы якобы преследуем (на этот раз — уже не общее благо, а погоня за прибылью, то есть самореализация индивидуума), и той, которую преследуем на самом деле (усиление Системы — вероятно, в ущерб индивидуумам). А пока что вернемся к стычке между Чандлером и Уайли, к процессу, к той самой случайности, которая выведет нас на Санта-Клауса.

«Соединенные Штаты Америки против 40 баррелей „Кока-Колы“». Забавно, но именно таково было официальное название судебного процесса, ставшего для компании из Атланты одним из серьезнейших испытаний в первые десятилетия ХХ века. Вот каково его происхождение: в 1907 году Уайли приказал конфисковать несколько баррелей напитка, преодолев вето со стороны правительственных организаций, в особенности Министерства сельского хозяйства. Между тем именно это вето в предшествующие годы блокировало подобные инициативы.

Конфискация привела Азу Чандлера в ярость и вызвала бурную кампанию по очернительству «Кока-Колы», для которой Уайли удалось привлечь самых ярких выразителей национальной истерии. Здесь были журналист Сэмюэль Гопкинс Адамс («Помните, что „Кока-Кола“ вызывает привыкание. Я слышал о людях, которым надо было выпивать 15—20 стаканов „стимулянта“ ежедневно»), известная Марта Аллен, лидер движения «Женщины за христианскую умеренность» («Я точно знаю мальчика, который стал полным ничтожеством, в школе и вообще, из-за привычки к „Кока-Коле“»), евангелист-методист Джордж Стюарт («Известно, что неумеренное потребление „Кока-Колы“ вызвало в женской школе серию ночных оргий, которые становились с каждым разом все более безнравственными. Кроме того, „Кока-Кола“ вызывает у мальчиков бессонницу, а это неизбежно ведет к мастурбации»). За ними стройными рядами шли пламенные хроникеры, бульварные журналисты и просто корыстолюбцы, готовые поклясться, что «Кока-Кола» содержит кокаин (от которого с 1903 года не осталось и следа) или опасные дозы алкоголя, кофеина, опия, неведомых и ужасных ядов. Говорили даже, что в бочках с сиропом, необходимым для приготовления напитка, находили насекомых, солому, дохлых крыс, испражнения.

Точно так же, как рок-кумиры, «Кока-Кола», прежде чем взобраться на Олимп массового сознания, должна была пройти через чистилище самых разнузданных обвинений. Но, в отличие от Элвиса Пресли и Джима Моррисона, «Кока-Кола» оказалась неподвластной принципу «взлета и падения» ввиду того простого обстоятельства, что она не подчинялась биологическим законам. Она не была подвержена старению, умиранию, героиновой зависимости — и даже кокаиновой, с того момента, как не содержала экстракта коки, в отличие от «чудотворного напитка», рекламировавшегося десятилетием ранее…

Юн Чжан. Дикие лебеди: Три дочери Китая

  • Пер. с англ. Р. Шапиро

  • СПб.:
    Изд-во Ивана Лимбаха, 2008

    Вся история Китая XX века через историю одной семьи: бабушка — мать — дочь. Точнее, история бесправия глазами женщины, вырвавшейся на свободу (Юн Чжан уже 30 лет живет в Англии, в Китае ее книги запрещены). В начале века — душная империя, снизу доверху все рабы. Молчи, кланяйся, трепещи. Наложницу с искалеченными с детства крошечными ножками можно убить по одному подозрению в неверности. Потом приходят японцы — унижают, пытают, насилуют, убивают. Приходят белые (Гоминьдан) — унижают, пытают и убивают. Приходят красные (русские в 1945-м) — не пытают, только грабят и насилуют. Наконец приходит долгожданный Мао, народная власть, — и через десять лет — страшный голод, а через семнадцать — культурная революция. Зомби с цитатниками, догоним Америку, оторвем классовым врагам их собачьи головы, все на выплавку стали, уничтожим воробьев… Читая эту книгу с ее потоками крови и дури на каждой странице, постепенно перестаешь удивляться всему, кроме одного: да как же китайцы выжили, почему не превратились в малый народ вроде эвенков, как смогли достичь своей цифры 1,33 млрд. (2007)? И еще думаешь: хорошо, ну пусть вся история Китая —
    диктатура и бесправие. А где выход? В том, чтобы эти полтора миллиарда с пятью тысячами лет рабства за плечами свободно выбрали себе одного-единственного президента? Не могу сказать, что это увлекательная книга, читать ее не просто. Но прочесть надо: с Большим Соседом уже давно пора знакомиться, а то поздно будет.

    для тех, кто
    не знаком с соседом
  • Андрей Степанов

    Элмер Шёнбергер. Искусство жечь порох

    • De kunst van het kruitverschieten
    • Перевод с голландского И. Лесковской, Б. Филановского
    • СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007
    • Переплет, 400 с.
    • 2000 экз.

    Глаза открыты всегда

    Это сборник эссе о музыке. Но не просто о музыке, а о том, как человечество с ней, музыкой, взаимодействует, и о том, как менялось наше восприятие музыки в течение ХХ века. Элмер Шёнбергер — музыкальный критик, немножко композитор, немножко писатель, которому, если судить по его фамилии, сам Бог велел заниматься звуками. Он почти что однофамилец известного музыканта — изобретателя и экспериментатора Шёнберга, решившего в первой половине ХХ века строить композицию на основе строгих правил. Шёнбергер, кстати, руководит Шёнберг-ансамблем. Другие композиторы, к которым Шёнбергер приглядывается особенно внимательно, Стравинский и Малер. Так что для любителей Малера или Стравинского книга — сущий клад. Впрочем, эссе Шёнбергера будут интересны в любом случае, если только вам небезразлична музыка.

    Помимо прочего, прочитав книгу, перестаешь стесняться своего музыкального невежества. «Радикальное следование радикальному индивидуализму приводит к радикальному академизму, и нет такой музыки, для которой академизм был бы столь губителен, как для музыки последних сорока лет». Вот-вот, именно-именно,— начинаешь понимать, что происходит. Одна сторона никогда не бывает виновата в ссоре. Слушатели, со своей стороны, утратили навык внимательного слушания, полюбили «музыку как фон», «музыкальные обои». Композиторы, со своей стороны, возвели вокруг своей музыки настолько высокие барьеры, что не каждый способен найти достаточно вескую причину эти барьеры преодолевать.

    Другая проблема — отношение исполнителя к произведению. Следует ли, спрашивает Шёнбергер, гнаться за аутентичностью, и если да, то что под ней понимать? Современный композитор, к примеру, может в разные периоды своей жизни слышать свое сочинение по-разному. А вот у Баха мы спросить уже не можем. Как же его надо играть — как «Баха времен Баха» или как Баха, услышанного заново после Стравинского, Прокофьева и так далее? Какой из Бахов будет нашим?

    А вот, например, животрепещущая тема: музыка на концерте и музыка дома, на пластинке, диске, DVD и других носителях. «Посетителю концерта важна неповторимость переживания; слушатель CD вкладывается в повторяемость». Но тогда не будет ли вершиной создание «неидеального» диска, который будет при каждом прослушивании запускать случайные ошибки: там — неодновременное вступление, тут — киксы на высоких нотах, но никогда в одном и том же месте? Или встроенная программа скрипа: при каждом следующем прослушивании всё больше шипа и шума, «в знак изнашивания слуховых привычек». В попытках понять, как правильно слушать музыку, Шёнбергер перемещается в прошлое и вспоминает, как слушал музыку со своим школьным учителем: «В полном молчании, с сигаретой, параллельно уставившись в проигрыватель, как на сцену. Глаза открыты. Глаза открыты всегда». По этому отрывку видно, кстати, как Шёнбергер пишет. Он не заботится о последовательности изложения и говорит сразу о том, что считает важным. Никаких скидок, пояснений; нас не вводят в курс дела, а прямо сразу к нему, к делу, приступают. На что легче писать музыку — на стихи или на прозу? Что такое хорошая пауза? Может ли в негениальное произведение затесаться одна гениальная нота, и как ее распознать? Что мы вспоминаем, когда вспоминаем мелодию?

    Признаюсь: читая эту книгу, я не раз пожалела, что в свое время передумала поступать в консерваторию по классу композиции. Ну, что ж: по крайней мере, я знаю, что такое додекафония.

    Ксения Букша

    В. Ф. Одоевский. Кухня: Лекции господина Пуфа, доктора энциклопедии и других наук о кухонном искусстве

    • СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007
    • Суперобложка, 730 стр.
    • ISBN 978-5-89059-095-4
    • 2000 экз.

    Тает в языке

    Князь Владимир Федорович Одоевский в XIX веке был кем-то вроде Ломоносова в осьмнадцатом. Он буквально пронизывает все горизонты современной ему культуры: куда ни двинься, повсюду натыкаешься на его фамилию. Развернешь для какой надобности «Бедных людей» — там эпиграф из Одоевского, из одной его фантастической повести, писать каковые он был большой охотник; примешься читать отчет о недавно прошедших в Консерватории чтениях памяти Глинки (вот как я только что) — из него выяснится, что князь председательствовал в Обществе посещения бедных, окормлял этих бедных благотворительными концертами, да еще и ноты издавал. И т. д. Энциклопедист, одним словом. Видный писатель, детский — классик, а взрослый — не первого ряда, конечно, но популярный. Редактор — в том числе пушкинского «Современника», сам много в журналах выступал. Философ. Профессиональный музыкант, чуть не первый в России музыкальный критик. Педагог. Государственный даже деятель. Диапазон его интересов истинно ломоносовский: как Михайло Васильевич постигал бытие комплексно, от законов стихосложения до законов физики, так Одоевский к своим бесчисленным занятиям присовокупил еще и кулинарию.

    Тут не то, что, мол, талантливый человек во всем не дурак, а пытливому уму до всего есть дело. То есть — и это, конечно. Но заниматься всем на свете можно интровертно — просто из интереса (как Гете, по примеру Фауста, перемежал стихи минералогией), а можно экстравертно — тогда это называется просветительством.

    Одоевский — как Ломоносов, как Петр Великий — видел перед собой дикую, косную, глупую и страшно неудобную страну. Аборигенам всё надобно объяснять впервые. Не токмо пользу наук и художеств, а вещи самые элементарные: например, что зубы надо лечить. И что стекло — хорошая, даже превосходная штука. И, хоть на дворе уж девятнадцатое столетье, по всей Европе паровые машины вовсю стучат, а им, тупицам, приходится талдычить: в медной посуде от кислоты образуется ядовитый купорос, потому ее следует лудить, но лудят плохо, полуда отслаивается, люди мрут от отравы, а всего-то и требуется — перейти на эмалированный чугун. И вот Одоевский с жаром возглашает: «Милостивые государи! У меня до вас покорнейшая просьба: сделайте милость, взойдите на кровлю и прокричите хорошенько: „Эмалированная кухонная посуда не пошла потому, что мешала столовым, дворецким, поварам и кухаркам воровать!“ Уверяю вас, что это для общественной нравственности будет гораздо полезнее, нежели многие вещи, которые к ней причисляются».

    Одоевский выдумал этого самого доктора Пуфа, от имени которого лекторствовал в 1844—45-м годах в «Записках для хозяев», приложении к «Литературной газете». Там много собственно рецептов и всяких практических сведений, однако они как раз отчасти устарели, отчасти — и прежде не были годны. Президент коллегии шеф-поваров Петербурга Илья Лазерсон, высокопрофессионально и живо прокомментировавший книгу, справедливо обратил внимание на переусложненность технологий, мало того, на сущие нелепицы. К примеру, Пуф велит печь пирожки с полутора фунтами сахару и 1 1/8 фунта кайенского перца, что делает их заведомо несъедобными (потом это, сам про то не зная, повторил Воннегут, использовавший рецепты в качестве музыкальных пауз в романе, но не советовавший воплощать их в жизнь: в общую правдоподобную картину у него тоже вмонтированы какие-нибудь 15 ложек соли).

    Ошибки, но прежде всего — время лишили лекции утилитарной ценности, превратив их в чистый артефакт. Одоевский, как многие другие писатели о еде, в практике был слабее, чем в печении, так сказать, пирожков словесных. Огонь его проклятий и похвал сравним аж с проповедью Моисея, еще одного просветителя: «Если я еще раз увижу, как ты ешь медянку, я расправлюсь с тобой так, что уже никогда больше этого не сделаешь» (Томас Манн). Кроме того, язык приобрел антикварную грацию: «роскошный обед внезапно разжившегося молодца», «дичь всегда должна жариться впросырь», «3 сельдереи и, если не имеете предубеждений, полголовки чеснока», «огурцов отнюдь не мешайте с салатом, иначе он отводенеет», «дабы воздух мог разложиться и сделаться неспособным благоприятствовать брожению сохраняемых припасов», «этот сыроп можно делать и не в Петербурге; но в наших южных губерниях не знают, куда и девать фиялки», «так и думаешь, что яда съешь — да еще и яд-то невкусный; вот уж я на хитрость пустился», «бекас жирный… бекас худощавый…»

    Сии худощавые бекасы упакованы в толстый том отменного дизайна (художник Николай Теплов) — Одоевский собрал свои лекции в книгу, однако до издания ее довел лишь сейчас «Иван Лимбах». Снабдив, кроме помянутых комментариев, дельным предисловием составителя Сергея Денисенко. С тонким слухом текст привели к нормам современной орфографии, сохранив притом аромат фиялок орфографии старинной. На семьсот с гаком страниц — семь, что ли, опечаток: по нынешним временам — почти подвиг. Открытие же неведомого произведения золотого века русской словесности — настоящая «пулярдка с трюфелями» для всякого любителя вкусного слога.

    Дмитрий Циликин

    Хуан Хосе Арреола. Избранное

    • Juan Jose Arreola: Obras
    • Перевод с испанского А. Казачкова, В. Капанадзе, Е. Хованович, Н. Теплова, Э. Брагинской, Н. Ванханен, Ю. Гирина
    • СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007
    • Переплет, 392 с., ил.
    • ISBN 978-5-89059-110-4
    • 2000 экз.

    Поэтические зарисовки Хуана Хосе Арреолы

    Трудно писать о рассказах и стихах человека, которого считал учителем сам Борхес и другом которого был сам Рульфо. Наверное, именно из-за того, что я знала об этом заранее, Арреола понравился мне намного больше, чем оба знаменитых мэтра.

    Рассказы Хуана Хосе Арреолы причудливы, воздушны и печальны. Во многом они напоминают рассказы Кафки, но в них больше юмора и изящества. Читая их, вы не почувствуете вселенской значимости происходящего. Все истории похожи на загадочные арабески или абстрактные театральные постановки.

    Арреола помещает своих героев в полуфантастическое пространство между небом и землей, где время и место смутны и неопределенны, и при этом читателя не покидает ощущение иллюзорности вымышленного мира: он ждет разгадки, соприкосновения с реальностью, как у Борхеса, или выхода в иной, безусловно волшебный мир, как у Рульфо. Этого не будет. Арреолу не особенно интересуют эффектные сюжетные ходы, он создает атмосферу и настроение, а не структуру развития событий. Хороший пример такого стиля письма — рассказ «Паучиха».

    Сюжет прост — главный герой покупает в ярмарочном балагане паука-птицееда. На трех страницах он рассказывает о том, как паук поселяется в его доме и какой дикий суеверный ужас охватывает хозяина при мысли о постоянном присутствии мохнатого чудища. С самого начала очевидна связь между любимой женщиной главного героя, Беатрис (почти Беатриче), и паучихой. Развязкой истории служит признание персонажа в том, что неотступные мысли о пауке вызывают в нем те же чувства, что и давние мечты о Беатрис. И все. У читателя остается только воспоминание о некоей иррациональной темной страсти, остром и пугающем переживании фрейдистского толка.

    Достоинства этого миниатюрного рассказа — его напряженная эмоциональность, изысканный стиль и умелая игра с привычными образами и сравнениями. Пожалуй, то же можно сказать обо всех рассказах Арреолы: он развивает традиционные темы — Бог, дьявол, природа мужчин и женщин — при помощи традиционных же образов и приемов.

    Например, в рассказе «Чудесный миллиграмм» он предлагает последовательно развернутую аллегорию «общество — муравейник», причем в описании муравейника очень быстро становятся заметными «человеческие» черты. Эффектное крушение муравейника по вине культа «чудесного миллиграмма», нарушившего порядок жизни маленького сообщества,— один из многочисленных примеров, в которых выражается напряженное отношение Арреолы к религии.

    Каждый сюжет, каждый набросок, который предлагает нам Арреола, предполагает в своей основе живое личное переживание. «Я всегда и во всем автобиографичен — даже если я говорю о Вавилонии! Все написано и напитано токами моей собственной жизни, моей кровью, моей сверхчувствительностью»,— говорил в своих интервью сам писатель. И это действительно чувствуется в каждом его безупречно выверенном слове. На мой взгляд, именно это выгодно отличает его от бесстрастного Борхеса и дает совершенно новый, более свежий взгляд на европейскую прозу латиноамериканского происхождения.

    Любовь Родюкова

    Искусство каллиграфии

    Татьяна Москвина

    Похвала плохому шоколаду

    • Лимбус-Пресс, СПб., 2006

    Эдуард Кочергин

    Ангелова кукла

    • Изд. Ивана Лимбаха, СПб., 2006

    Я хотел бы стать писателем.

    Писатель — хорошая профессия, и иногда мне представляется, что было бы неплохо, если бы я — это был я, и в дополнение ко всему еще и писатель. Конечно, дальше размышлений и фантазий дело не идет. Ведь я не владею каллиграфией. Я никогда не учился искусству письма, а ведь для писателя это, вероятно, первая и главнейшая наука.

    Я хотел бы стать русским писателем.

    Даже так: современным русским писателем.

    Школу я, разумеется, закончил и научился писать на русском языке разные слова, и смог бы, пожалуй, соединять их в предложения и даже в абзацы, каждый новый абзац начинать с красной строки, а между главами оставлять пробелы в две строчки, и так страница за страницей. Но я ведь понимаю, что дело не в этом.

    А в чем?

    Ну, в каллиграфии, разумеется.

    Вот напишу я, предположим, «дорога», и что это будет? Да ничего, просто шесть закорючек, букв, неизвестно откуда взявшихся. От Кирилла и Мефодия, братьев Солунских, скажете — и пусть, а что это меняет? Черные эти значки, они значки и есть.

    А вот напишет писатель то же самое слово, а оно уже не то.

    «Дорога» у него не «дорога» и «стена» — не «стена».

    Я мог бы придумать сюжет, со мной ведь в жизни разное случалось, разные истории. Да кто угодно мог бы. Иной раз познакомишься с кем-нибудь прямо на улице, у пивного ларька например, и он, новоприобретенный друг, такое начинает рассказывать… Как он в армии служил, или как в тюрьме сидел, или как его жена бросила, или как он ее, а дочь при этом встала на сторону жены, а он ведь ее маленькую на руках носил и разговаривать учил, а теперь они его на порог не пускают, а армейские кореша все померли, потому что в Чернобыль на ликвидацию мотались, а после отсидки на работу не берут, даже в магазин, хотя статья у него была за причинение тяжких телесных по неосторожности, а еще про то, как его в камере первым делом спросили «ты кто по жизни», а он не знал что ответить — а кто действительно? — хорошо, что в детстве боксом занимался, тренером у него был армянин, Руслан, толстый такой, он говорил: «Одын удар, понымаешь? Всо рышает одын удар».

    Но при чем здесь сюжет…

    Их-то всего четыре. Кто не верит, пусть у Борхеса справится.

    Рукой писателя водит его судьба. Если, конечно, писатель рукой пишет.

    То есть, я не буквально имею в виду, вон, в одном корейском фильме, Ким Ки-Дука, кажется, старик кошачьим хвостом писал — живую кошку зажал под мышкой, хвост ее в краску макал и писал, прямо на полу. Очень мне это понравилось.

    Можно папиросным дымом в предутреннем полумраке, как вон Достоевский в Старой Руссе. Бродский «Ни страны, ни погоста / не хочу выбирать…» на водочной этикетке написал, как знавший его в ту пору Евгений Рейн утверждает. Солженицын вообще писал невидимыми буквами внутри головы, на извилинах выцарапывал, а на даче у Ростроповича только восстанавливал по памяти. Это неправильные все примеры, не литературоведческие. Так ведь и я так просто размышляю. По-обывательски.

    Если буквы собой заполняют пугающую и притягательную пустоту, которая единственная писателя в писательстве искушает, то читатель это сразу чувствует. Каллиграфию чувствует.

    А если не владеет, скажем, писатель каллиграфией, то это не писатель. А кто? У Хармса по этому поводу короткая история есть. Не буду цитировать, все и так знают.

    Зашел в книжный магазин, с полки, на которой значится «современная русская проза», взял книгу, открыл, а взгляд не останавливается. Ни на чем. Ни одно слово в себе сокровенности не содержит.

    Я не этим хотел бы быть.

    К чести современной словесности сказать, из двух десятков две отозвались, вернее, ум мой впечатлился их (книг) словами. Сказать-то можно? Одна — художника Кочергина (он пишет на картоне пеплом и гранитной пылью. И сыростью). Другая — Татьяны Москвиной — театроведа и критика (она на мутной воде деревянным прутком и хлебными крошками).

    Алексей Слюсарчук

    Патрик Оуржедник. Европеана. Краткая история двадцатого века

    • Перевод с чешского Е. Бобраковой-Тимошкиной
    • СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006
    • Переплет, 216 с., ил.
    • ISBN 5-89059-090-1
    • 2000 экз.

    Стилистические эксперименты Патрика Оуржедника

    Чешский писатель и переводчик Патрик Оуржедник, живущий ныне в Париже, поистине потряс литературную общественность своей абсолютно нелогичной, вопиюще неполиткорректной и провокационной книгой «Европеана. Краткая история двадцатого века». Отбросив иерархию исторических событий и доведя до абсурда летописный подход, автор смело предлагает читателю внешне бессмысленный набор разнообразных фактов из истории прошлого столетия. «Ничтоже сумняшися» Оуржедник ставит в один ряд мировые войны, изобретение контрацепции, геноцид, проблемы с эрекцией, вербализацию страха, еврейский вопрос, всеобщее воскрешение, диктатуру пролетариата, гомосексуализм, судьбы человечества и пр. пр. Стоит ли удивляться, что по поводу творения чешского писателя сразу же начались споры и книгу объявили «сумасшедшей подборкой… парадоксальных сведений».

    По словам же самого Оуржедника, «Европеана» всего лишь «стилистический эксперимент», в ходе которого автор в свойственной ему иронично-игровой манере путем умелого манипулирования, повторения, нанизывания, как бы нагнетания синтаксически, интонационно и семантически сходных языковых единиц, осуществляет настоящую деконструкцию ХХ столетия, предстающего в качестве удобного «поля» для испытания нигилистических принципов современного постмодернизма. Однако языковые эксперименты Оуржедника вовсе не ведут по пути рьяного опровержения, а рождают у читателя, который, между прочим, должен обладать широкой культурой и чувством интертекстуальности, многочисленные смысловые коннотации, дающие повод к вдумчивому прочтению и серьезной интерпретации содержания книги. Поэтому глубоко ошибается тот, кто понимает ее буквально, полагая что «любое событие теряет смысл, когда в пулеметном ритме узнаешь, что думали о нем евгеники, сюрреалисты, коммунисты, раввины, эсперантисты и программисты». Ведь с помощью крайней иронической стилизации Оуржедник демонстрирует необычность исторической ситуации и, вероятно, надеется, что читатель не будет воспринимать содержание «Европеаны» в качестве вульгарной пародии, но, предварительно подвергнув ее критическому осмыслению, по достоинству оценит эту блестяще написанную книгу.

    Владимир Кучурин