Отрывок из романа
О книге Захара Прилепина «Черная обезьяна»
Когда я потерялся, вот что интересно…
Бредёшь за собой, тянешь нитку, истончаешься сам, кажется вот-вот, станешь меньше иголочного ушка, меньше нитки, просочившейся туда и разъятой на тысячу тонких нитей — тоньше самой тонкой из них — и вдруг вырвешься за пределы себя, не в сторону небытия, а в противоположную — в сторону недобытия, где мне всё объяснят.
Потому что едва только очутился здесь — я уже потерялся, запутался в руках родителей, когда ещё едва умел ходить, и они запускали меня как косопузый кораблик на сухой белый свет: иди ко мне! — суровый мужской голос. Ну-ка, ну-ка, а теперь иди ко мне! — ласковый женский.
Куда к тебе? Зачем ты меня звал, художник, пахнущий табаком, с порыжелыми от красок руками? Зачем ты звала меня, пахнущая молоком, с руками побелевшими от стирки? Я пришёл, и что теперь? Рисовать, стирать?
Или потерялся в своём пригороде, где забрался на дерево, и вдруг застыл, омертвел, без единой мысли, пока голоса соседской пацанвы, потерявшей меня, не смолкли, ни растворились в мареве — и тут вдруг, на другом берегу грязной, сизой реки, возле которой мы искали себе забав, — увидел старуху в чёрном, она шла медленно и спокойно — как божий сын на картине одного художника; потом, когда я увидел эту картину — сразу узнал старуху, только у моей были странно длинные руки, почти до земли. Тогда я ссыпался с дерева, оставил там клочья белой кожи на хлёстких, корябистых ветках.
И когда уже был дома, вдруг понял, что это и не старуха была никакая. А кто тогда? И куда она шла? Здесь на реке не было моста! Что она сделала, дойдя до грязной воды?
Или потерялся в большом городе, где смотрел на вывеску у магазина, я тогда уже умел читать, и сначала понял смысл букв, а потом вдруг потерял, — и с восхитительной очевидностью, мне, еле смышленому ребёнку, стало ясно, что слова бессмысленны, они вместе со всеми своими надуманными значениями рассыпаются при первом прикосновении — оттого, что и эти значенья, и сами слова мы придумали сами, и нелепость этой выдумки очевидна, она просто потрясающая, она обезволивающая! Куда идти, когда всё осыпается как буквы с вывески, которые можно только смести совком, раскрыть дверь и выбросить в темноту, чтоб единственная звезда поперхнулась от нашей несусветной глупости.
А?
* * *
Куда-то поехал мобильный на вибросигнале. Он был похож на позабытый вагон, который вслепую, без руля, без ветрил, ищет свой состав.
Полюбовавшись на его ровную спину, одновременно раздумывая а не ударить ли по нему кулаком, чтоб успокоился, я всё-таки выбрал поговорить.
— Вас вызывают на работу, — позвала меня секретарь главного.
Я работаю в газете.
Я сижу в большом помещении, где располагаются ещё пятнадцать человек, которые создают материалы разной степени пошлости.
Я стараюсь не общаться с коллективом, и у меня это получается. Никто в коллективе не имеет детей, поэтому все они подолгу спят и являются на работу к обеду. У меня дети есть, поэтому, отправив их в детский сад, я уже в восемь с копейками бью по клавишам, а к обеду, сдав материал, сбегаю. В худшем случае встречу кого-нибудь, поднимающегося по лестнице.
Главный полулежит на кресле за длинным столом и всегда крутит ключи с многочисленными брелками на толстых пальцах. Хохочет он чаще, чем говорит. Он хохочет, когда здоровается, хохочет на каждую реакцию собеседника, сам едва может говорить от хохота, и совсем уже заходится в хохоте при прощании.
Похохотав, он сказал, что есть возможность сходить в один то ли паноптикум, то ли террариум, меня проводит Слатитцев, «…вы, кажется, знакомы?» — киваю и слышу хохот в ответ, так смешно я кивнул, наверное, «…ознакомься там с экспозицией, а потом решим, что с этим делать…», «…этот материал может нам пригодиться», ха-ха-ха. Ха.
Когда я уходил, главный дрожал и побрызгивал, как огромный, мясной, закипающий чайник.
Мой давний знакомый Слатитцев, напротив, встретил меня совсем безрадостно.
— Только одного не пойму — кто тебя пустил сюда? — сказал он вроде как и не мне.
У Слатитцева были кривые зубы, и он втайне меня презирал.
Мы шли по гулкому коридору с выкрашенными в грязно-синий цвет стенами. Слатитцев ещё раз обернулся, сверяясь со своим предоставлением обо мне. Всё было на месте: ничтожество, которому по непонятным причинам повезло, я.
Мы познакомились несколько лет тому на одном литературном семинаре. Слатитцев тогда много и с готовностью улыбался, глаза при этом у него были очень внимательные, с меткими зрачками. В те времена он написал роман из жизни студентов и студенток, всегда носил его с собой в распечатанном виде, и подолгу читал вслух, если кто-нибудь неосторожно интересовался: «А что это… у вас?».
Я сам полистал его сочинение: естественно, в поисках сцен студенческого прелюбодейства — и сразу был вознаграждён, на третьей же странице. В сокращённом виде роман опубликовал журнал «Новая Юность». На этом литературная карьера Слатитцева завершилась, зато он неожиданно объявился в красивом и большом доме, где заседали государственные господа, клерком по неведомым мне вопросам.
Однажды мы случайно пересеклись в одном высоком коридоре с тяжёлыми, будто позолоченными шторами на огромных окнах.
— Всё пишешь? — спросил Слатитцев, заметно дрогнув лицом при виде меня. Я ответил.
За весь разговор он ни разу не захохотал, хотя я пытался его рассмешить. «А ты чего без романа?» — спросил, например, кивком указывая ему под мышку.
Теперь мы шли к первому посту. Паспорт лежал у меня в заднем кармане лёгких брюк.
Человек в окне, — полицейский рукав, волосатое запястье, — разглядев мягко распахнувшийся документ, передал мне эластичный четырёхугольник, это был пропуск.
Слатитцева дальше не пустили. Я пошёл первым в сопровождении поджарого полицейского лейтенанта.
Слатитцев смотрел мне в спину, шевеля зубами.
Этот коридор был бежев и куда более светел.
Спустя минуту офицер открыл огромную дверь и, кивнув на меня, ушёл.
Сидевший за дверью в аккуратной комнате молодой майор набрал номер на телефоне, нажав всего одну кнопку. Долго ждал ответа, глядя в стол. Можно было б написать здесь: я осмотрелся, — когда б мне было куда смотреть. Каменный четырёхугольник, человек у пульта быстро назвавший мою фамилию вслух и сразу положивший телефонную трубку, услышав однозначный ответ.
Через минуту за мной зашёл человек лет тридцати, высокий брюнет, в джинсах и майке-безрукавке. Тёмно-розоватая кожа, глаза слегка на выкате и припухшие, почти африканские губы. Представившись — «Максим Милаев!» — он твёрдо и приветливо пожал мне руку: «Насколько я понял, вам можно доверять, что ж, попробуем», — пояснило пожатие.
На этот раз — идеально белый коридор, двадцать шагов до лифта.
«А симпатичный малый, — подумал я, — Даже странно. У них теперь новое поколение выросло, которому позволительно быть со вполне милыми и запоминающимися лицами?»
В просторной и ароматно пахнущей кабине мы спустились куда-то вниз; показалось, что глубоко.
— Мне сказали, что это лаборатория, а тут как будто тюрьма, — сказал я.
— Вы были в тюрьме? — с улыбкой спросил мой спутник.
Я улыбнулся ему в ответ.
Через последний пост — четыре отлично вооружённых человека в камуфляже, широкая автоматически открывающаяся дверь, — вышли в странное, пахнущее мыльницей помещение, похожее на огромный вагон, но без окон. Двери здесь тоже открывались как в купейных вагонах.
Максим с усилием потянул первую же, она съехала влево, открыв застеклённую комнату с кроватью, столиком, и несколькими книгами на полке.
На кровати сидел человек и сквозь стекло спокойно смотрел на нас.
— Он нас не видит, — сказал Максим. — Стекло непроницаемо.
Максим, кажется, ожидал моего вопроса, но я его не задал.
— Это Салават Радуев, — сказал он о том, что я видел своими глазами.
— Которого убили в тюрьме, — добавил я просто.
— Ну да, — в тон мне ответил Максим.
Недвижно сидящий Радуев был безбород, и походил лицом на гостеприимного дауна.
Глаза его тепло и сливочно улыбались.
— В 18 лет штукатур стройотряда, в 21 год член Ингуйского комитета комсомола, в 29 лет бригадный генерал, организатор многочисленных терактов; пережил, как минимум, два покушения, готовил спецгруппы для взрывов на атомных станциях, был задержан, в 35 умер в колисамской тюрьме, похоронен по инструкции, согласно которой тела террористов не выдаются родственникам для погребения, — готовой скороговоркой произнёс Максим.
— Кличка «Титаник», — добавил я, — Потому что ему попала пулю в голову, и на место раздробленной лобной кости ему вставили титановую пластину.
— Которой на самом деле нет.
— Ну. Ничего нового… кроме того, что он сидит, как в аквариуме, здесь. Что вы с ним делаете?
— Изучаем, — сказал Максим, и с мягким гуркающим звуком закрыл дверь. Радуев, не вздрогнув, улыбался, пока его не скрыло.
— Поговорить с ним нельзя? — спросил я, глядя в дверь.
— Нет.
— А это… — задумался Максим у очередной двери, — собственно, это бомж. Ей 34 года, хотя выглядит… да, несколько старше. Поочерёдно убила шесть своих новорождённых детей. Мусорная урна, в другой раз прорубь, в следующий — столовый нож… Про одного просто забыла — он пролежал в квартире несколько дней, пока…
Женщина остервенело тёрла глаза ладонями. Уши её отчего-то казались сильно обветренными и шелушились, волос на голове было мало. Из-под юбки торчали белые ноги, пальцы на ногах смотрели в разные стороны, словно собрались расползаться кто куда.
Дверь закрылась. Мы прошли ещё десять метров до следующего бокса.
Здесь жил насильник: обвисшие веки, обвисшие руки, обвисшие щёки, обвисшие губы, обвисшие плечи. Если его раздеть, на нём всё б показалось, будто навешанным и наскоро пришитым. И лоб мягкий — возьми такую гадкую голову в щепоть, и на ней останутся следы твоих пальцев.
Ещё десять метров вперёд.
Два лобастых, в соседствующих боксах, наёмных убийцы. Первый с одним быстро бегающим глазом и другим буквально заросшим перекрученной кожей, у второго маленьких глаз в глазницах было не разглядеть.
Последний бокс был самый большой, в несколько комнат, вдоль которых можно было пройти по специальному, с мерцающим сизым светом коридору.
В комнатах сидели, стояли и медленно ходили невзрачные дети, пятеро.
Лица их были обычны, не уродливы и не красивы: один русый, один тёмный, один разномастный — с рыжиной и с клоком седых волос. Четвёртый — то ли бритый, то ли переболевший какой-то ранней болезнью, лишивший его волосяного покрова, сидел, повернувшись к нам спиной, и, кажется, смотрел на единственную в помещении девочку, рисовавшую очень толстым коричневым фломастером на белом листе непонятный узор.
Фломастер она мягко сжимала в кулаке.
Максим молчал.
— Кукушата, выронившие из гнезда чужую кладку? — поинтересовался я.
В коридорной стене, напротив многокомнатного стеклянного бокса обнаружились откидные стулья: Максим раскрыл один для себя, затем предложил присесть мне.
— Вы не боитесь, что они подерутся, поранят друг друга? — спросил я.
— Они раньше жили в разных боксах, какое-то время. Затем мы попробовали селить их парами… Потом поселили всех вместе. Они никогда не ругаются и не ссорятся. Тем более, что некоторые из них глухонемые, а те, что в голосе — разговаривают какой-то странной речью, будто птичьей, только некоторые слова похожи на человеческие. В общем, им не так просто поругаться, — вдруг улыбнулся Максим, — К тому же, все они знакомы, и даже, возможно, родственники: сейчас всё это выясняется.
— Сколько им лет?
— Где-то от шести до девяти… вот этот тёмненький самый младший…
Тот о ком говорили, включил панель телевизора, привешенного к потолку, и уселся напротив, напряжённо разглядывая выпуск новостей. Иногда он потряхивал головой, словно видел что-то глубоко неприятное. В течение минуты остальные недоростки собрались у экрана.
Все сидели спокойно, разве что пацан с рыжиной постоянно чесал чёлку.
Мы помолчали ещё немного.
Похоже, Максиму было здесь любопытно находиться — в большей, чем мне степени.
— Выглядят вполне невинно, — сказал я, уже скучая.
— Вот-вот, — согласился Максим, — А наши специалисты уверяют, что… они более опасны, чем те, кого мы видели до сих пор, — сказал Максим, не вкладывая в свои слова никакого чувства.
Парень с рыжиной вдруг обернулся и поискал кого-то глазами, дважды, наискось, скользнув по моему лицу.
Я запустил ладонь под мышку и вытер внезапный пот. Незаметно принюхался к извлечённой руке. Пахло моей жизнью, было жарко.