Отрывок из романа
Родом Кома была из Рыбинска — города, голодать в котором по определению затруднительно. Однако ж наголодалась в войну сполна, до лазоревых парашютиков, на всю жизнь испортила пищеварительный тракт селедочными хвостами. Жили они без отца, сгинувшего в тридцать седьмом, мама была учительницей французского — языка, опороченного вишистской кликой — так что вся неотмобилизованная на фронт рыба гуляла мимо их стола на соседские. А им с мамой — от селедок хвосты.
А так хотелось хлебушка в те зябкие вёсны — тепленького, пахучего! — так мечталось, так подсасывало, ни о чем другом вроде и думать не получалось. Но мама учила: «Не думай о себе, будет легче. Молись за тех, кто на фронте. После войны попируем». И Кома молилась, хотя до войны они с мамой были неверующие. Вплетала свою слабенькую голодную молитву в общий народный вой, растворялась в Волге народных слез и плыла вместе со всеми в рай, к победному пиршеству. И если кому невдомек, как можно в неполные восемь лет запустить свою душу в реку народную, навсегда слившись с ее током, со всеми ее стремнинами-водоворотами, тому следует поднапрячься и вспомнить, какая это текучая материя — душа ребенка. Она, душенька, подобна водице: высоко парит, глубоко журчит, в любой сосуд вливается, принимая форму сосуда. Ученые говорят, что в речной капле гомеопатическим образом хранится вся информация о реке — точно так же ребёнку ведомо всё, что ведомо взрослым. Даже то, что они успели забыть. Или, наоборот, еще не придумали слов. Другое дело, что у войны нет детей, только мертвые и живые. Дети вдыхают ее смрадное дыхание — и резко, непоправимо взрослеют, порой превращаясь в маленьких стариков раньше родителей. У Комы, по счастью, до этого не дошло — но к концу войны они с мамой разговаривали почти на равных. А было-то ей всего одиннадцать.
После войны французский амнистировали, но не полностью. Жили скромненько, нагуливали в основном аппетит. Зато выросла Кома высокой, широкобедрой, теперь таких на йогуртах выращивают, закончила в пятьдесят первом гимназию и поступила в Московский полиграфический. Полное ее имя звучало пышно — Комэра. Комэра Протасова. В общаге на Стромынке — просто Комка. Брала не только фигурой: староста комнаты, комсорг курса, отличница, разрядница по лыжам и альпинизму. Альпинизмом, надо сказать, в те годы увлекались повально, Кома тоже пару раз проваливалась в трещины, но ничего, Бог миловал. Там же, в альплагере на Кавказе, познакомила моих будущих родителей, за что ей отдельное большое спасибо. Под бдительным патронажем Комы летнее знакомство благополучно переросло в осеннюю свадьбу — за честь сокурсницы староста встала такой неприступной скалой, что отцу показалось легче жениться, даром что мастер спорта по альпинизму.
В пятьдесят шестом фактическая моя крестная окончила институт, получила назначение на полиграфкомбинат «Правда». Дали тёте Коме комнату в общежитии, потом двухкомнатную квартиру на Шелепихе. В провал между общагой и Шелепихой падают: вступление в партию, поездка в Болгарию, рождение сына (через девять месяцев после поездки), смерть матери. В шестьдесят втором, что ли, в последний раз сходила с ребятами на Кавказ, потом повесила ледоруб на стенку. Здесь заканчивается биография и начинается жизнь. Крепись, читатель.
На комбинате Кома оттрубила от звонка до звонка простым инженером. Выдвигалась и в начальники цеха, и на главного технолога (лет пятнадцать — советскими темпами — внедряли электронный набор), но на высоких постах немедленно принималась конфликтовать с начальством за справедливость, так что ее быстренько задвигали. Есть такие особи, которым наверху делать нечего. А в начале девяностых спровадили на заслуженный отдых. Время для пенсии подгадали самое то: рубль уронили, газету «Правда» с потрохами, со всеми архивами продали грекам, комбинат делили промеж своих — такие, как она, только путались под ногами. Главный правдопродавец восселся потом в Государственной Думе, а Кома, чистая душа, седая старуха с нищенской пенсией и больным сыном, поняла, что ее обманули. Обманули жестоко и навсегда. Обманули по жизни.
Беда не в том, что разворовали всё, что смогли, даже историю с географией. Это в брежневские времена Кома твердила, что разворовали идею, а ее чуть ли не официально объявили в типографии сумасшедшей — «всегда была идейно задвинутой, оттого и замуж не вышла», — даже не стали выносить дело на партсобрание. Теперь Кома сама разуверилась в себе, в голой правде тех, кто работает, а не ест. Вот такая приключилась петрушка. Голая правда обернулась безумной старухой в переходе на Пушкинской, драпирующей в брезентуху синие груди и тощий зад. Кома ужаснулась (дело было зимой), а бомжиха, выцепив ее взглядом, осклабилась и гаркнула: «Не дрейфь, сеструха!» Прав оказался сынок Алешенька: не для жизни такая правда. Хоть в петлю лезь, хоть угорай в машине, как военная поэтесса Юлия Друнина. Только не было у Комы ни машины, ни гаража. Не заработала. Не добилась. Не завоевала себе ничего, кроме язвы двенадцатиперстной кишки.
Вот вам линия жизни на просторах великорусской низменности: селедочный хвостик в детстве, кашка под старость. Ровненькая такая, без всплесков. Кома из последних сил цеплялась за человеческое в себе, но обида не отпускала. Сын неделями не выходил на улицу, пропадал за компьютером днями и ночами буквально. Оброс, как диакон, мылся и того реже. Плюс хромота: в детстве бултыхнулся в майскую Клязьму, заработал себе полиомиелит на правую ногу. Несколько лет таскала по санаториям да лечебницам, практически на себе таскала. Не было тогда инвалидных колясок заграничных, зато была медицина. Кто тебя вылечил, Алешка? — Тебя советская медицина вылечила. Та самая бесплатная медицина, которую вы заплевали, променяли на импортные коляски. — Не слышит. Не видит родную мать в упор. Вот что значит — без малого сорок лет в двухкомнатной «распашонке», бок о бок. Не докричишься.
А всего-то лет пятнадцать назад, когда сын в историко-архивном учился, жизнь в двухкомнатной квартирке на Шелепихе шкварчала вовсю. Архиюноши с архидевушками набивались в Лешкину комнату под завязку: тут тебе и самиздат, и споры до утра, и молодые страсти-мордасти… Кома, сама не робкого десятка, и то просила потише, а то бу-бу-бу да бу-бу-бу — прямо с улицы, из Лешкиного окна, влетали в ее комнату через каждые два слова: Солженицын да Сахаров, Щаранский да Рой Медведев — рой рассерженных Винни-Пухов, так это представлялось Коме. Будущие хранители страшненьких государственных тайн хорохорились, постигая профильные предметы. Неподъемная правда корёжила неокрепшие души. Нет, не хотели они служить такой истории. Такую историю следовало закрыть и начать сначала. Кома слышала их бубнёж, звоны стаканов, чуяла, как трепещут и мельтешат душеньки под гнётом полуночи, но даже Лешке не в силах была помочь. — «Ох, доиграетесь, молодежь…», — вздыхала она, но не слушали, только посмеивались. Дальше кухни не допускали. Дело даже не в Лешке — Лешка тогда еще не совсем залохмател — просто чуяли в ней другую закваску. Будущие хранители истории даже рубль на портвишок стреляли так, словно приближали к себе: не то одалживали, не то одалживались. Понятно, что безвозвратно. Кома, помнившая строгие правила своей юности, только диву давалась — совсем другая порода — но рублики отстёгивала, зарабатывала она в те годы нормально.
Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклееным севрским чудом «из дворца», как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем… Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко — собственные сервизы, на сто персон, все впереди, — и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам…
Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй — пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы — и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, «жигулях», хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила:
— А вот скажите мне, дуре… Для вас свобода — это машины с водителями, дома с прислугой, да чтоб вышколенная, без хамства, да чтоб в барах напитки со всего света, и всё такое. Так? Так. А что такое демократия для прислуги? Чтоб на конюшню не отсылали?
— Ой, тётя Кома, да вы о чём?..
— Мать в корень смотрит! — захохотал Лёшка. — Уйди, мать, ты их смущаешь!..
Откуда тут доброте взяться? — Нет откуда.
Копилась, копилась в Коме тоска. Варила борщи, читала запретное. Много думала.
Прочитала запрещённого автора Восленского. Прочитала запрещённого Авторханова. Едва не проглядела глаза над затёртой машинописной копией Солженицына. Страшилась найти в ледяном аду «Архипелага» упоминание об отце — не нашла и обиделась на Исаича. Но русскую правду Кома знала и без Восленского, знала — печёнкой, селезёнкой, кишочками; русская правда была для неё селедкой с черняшкой, а не перепиской Роя с Жоресом. Переваренная с изжогой, история отечества осела в ее сосудах ревматизмом в костях, артритом в суставах, больным кишечником. Такое не перепишешь.
Не пророки вели их, а Иваны Сусанины. Вот и заблудились в пустыне.
А как хрустят молодые косточки — узнали на третьем курсе. Однажды Лешка вернулся из института весь белый, отлёживался до вечера — потом не выдержал, поделился:
— Вызвали к замдекана, а там — двое. Давайте, говорят, побеседуем. И всё, мама, знают: кто что сказал, кто какие книги приносил, все наши вот в этой комнате разговоры — представляешь?
Кома кивнула без удивления. А Лешка выдавливал из себя:
— Ты правду любишь — так вот, послушай, как меня вербовали. «Хочешь, — говорят, — за правду постоять, Алексей? Тогда тебе в дворники, потом в тюрьму, а уж потом, если повезёт — за границу. Потому что правд много, а Россия одна. Хочешь за Христа — сторожи церкви. А хочешь за Россию — тогда к нам. Только без дураков, а с потрохами и навсегда»… Вот так, мать. По-простому, без вазелина.
Кома осунулась, предчувствуя неминуемое.
— Ты ж, говорят, русский человек, Протасов, мы про тебя всё знаем. Зачем тебе еврейская, американская, иные прочие правды? Будешь служить отечеству — будет тебе допуск, будут архивы, будет тебе русская правда…
Он исподлобья, по-мальчишески взглянул на Кому.
— Я подумал — и подписал. Не потому, что испугался — ни столечко! Просто понял, мама, одну странную вещь. Я, выходит, всегда этого хотел. Давно ждал и давно хотел…— Задумался, потом добавил: — Я солдат, мама, а не ученый. Понимаешь?
— Ты мужчина, тебе решать, — поспешила ответить Кома. — Только как они русскую правду от Христа отделили? Христос же сказал: «Отдайте всё и идите за мной». Это и есть русская правда…
— Твоей правдой, мать, только подтереться! — отмахнулся Лешка.
Вот так всегда.
А ночью подумала: так даже честнее, когда всё сказано. Всегда под ними жили, на них пахали — так уж лучше на договоре… И еще подумала: вот и вырос сын, стал хромоногим солдатиком. Теперь держись, Кома.
Сборища после этого рассосались, даже девушки перестали заглядывать. Лешка сказал друзьям, что к нему приходили — и всё. Тихо стало на Шелепихе. Сын забурился в архивы, ушел от мира сего, отрастил бороду — и там, в архивных подвалах, подцепил какую-то древнюю гниль, мозговую плесень. Кома ушам своим не поверила, когда услышала от него, что во всём виноваты большевики с евреями, расстрелявшие батюшку-царя. Подумала: шутит, нарочно ее заводит. Взглянула и увидела в глазах сына нездоровый огонь. Этого еще не хватало.
— Попей аспиринчику! — велела Кома, но он не ответил, даже не нагрубил, дернул плечом и ушел к себе. Вот с этой плесени полуподвальной и начала развиваться в нём домашняя глухота, специфическая глухота по отношению к матери.
Большевиков в Лешкиной компании сильно поругивали, хотя чуть ли не через одного жили в сталинках. С этим еще туда-сюда — понятно, что не ангелы наладили Усатому мясорубку — хотя сама Кома по велению сердца была за большевиков против Сталина, это тоже понятно. Но поступиться евреями, отдать своих евреев хоть сыну, хоть Богу, хоть черту — нет, этого Кома не могла. Во-первых, все люди равны, этим мы Гитлера победили, а во-вторых, в Полиграфе половина сокурсниц, а в типографиях добрая треть наборщиков, метранпажей, линотипистов были евреями — и не только добрая, но и лучшая. И если второе утверждение не вполне стыковалось с первым, это только усиливало Комину правоту по пятому пункту в целом.
— Кто тебя на руках носил, Лешенька? Галка, Майка, Рузанка, дядя Семён — чем они перед тобой виноваты?
— Ты о людях, мать, а я про большие числа, историческую закономерность…
— Ложь твоя историческая закономерность, — уверено перебила Кома. — Что же ты Николашу в статистику не подвёрстываешь? А как же Цусима, Кровавое Воскресенье, германская — тоже евреи виноваты?
— А девочки-царевны?! А цесаревич?! Какая ты после этого христианка?..
И чуть ли не пена изо рта. И ненависть из глаз. И руки трясутся.
Вот и поговорил сын с матерью.
Было такое древнее слово, само всплыло и поместилось в ряд повседневных: чай, лампа, подушка, телевизор, беснование.
С друзьями тоже переругался почти со всеми. Эта зараза, она ведь из мозга по нервам бьёт, поражая сдерживающие центры. А у внучков большевистских на антисемитизм врожденный иммунитет, так что Лешка для них чужим оказался. Хотя, когда демократия победила, ему, по старой дружбе, всё-таки дали поруководить каким-то крупным архивом, даже машину с персональным шофером выделили, чтоб не мотался, хромый, с Шелепихи на Маросейку. Валерием Васильевичем звали — очень такой простой, но содержательный оказался мужчина. А насчет царской семьи Кома только в студенческие годы узнала, и сразу же, если по-честному, отмахнулась от этого знания — логика революции, вот и всё. Царский род рубили под корень — чтобы таким, как Кома, жилось и пелось. Только через много-много лет, когда появились в доме запрещенные книжки, увидела фотографию дореволюционную, со всеми четырьмя девочками и мальчиком — вот тогда-то и полоснуло по сердцу. Нехорошо, тревожно подумалось: спаси Бог, что не затянуло страдальцев в тогдашние Ярославль или Рыбинск, где боролись за советскую власть отец с матерью… Спаси Бог.
И вот — допелись: великий, страшный, невиданный в истории поход русского народа за правдой закончился. Шли долгих семьдесят лет, других водили — и ничего не нашли. Даже забыли, что искали.
— Какая правда, мать, ну какая правда?! — по сотому разу, с мукой в голосе повторял Лешка. — Держали народ в чёрном теле, как рабов на галерах — о чем страдать? Попили кровушки русской, ещё и в дерьме изваляли — всех изваляли, от мала до велика! Какая правда?
Не всех, хотела возразить Кома. Но — сдержалась.
Верх взяли внуки большевиков — чистенькие детишки, твердившие, что нельзя на крови ребенка построить счастье; взяли власть, отпустили цены, заморозили вклады, отрезали стариков от жизни. Так ведь лгали, лгали, бормотала Кома, пробираясь к метро сквозь человеческий муравейник: вся Москва превратилась в вонючую барахолку, торгующую бананами, пепси-колой, спиртом «Ройяль» и убоинкой, от которой веяло страшилками послевоенных лет; только на крови и строится новый мир, объясняла она такой же растрепанной, как она, старухе, торгующей окорочкам Буша, другого строительного материала нет. Только на своей крови, а не ближнего, это еще Христос доказал… Большевики, между прочим, своей кровушки не жалели, оттого и полет у них был орлиный — зря только от Христа отреклись, от главного революционера, заузили Христа до эпизода с изгнанием из храма торгующих… А у нынешних побежка крысиная — на стариковской крови высоко не взлетишь. Не надо им рая — подавай барахолку! Человек не правдой жив, не добром движим, а прибылью и процентом. Нате вам! Вот он, ваш новый рай — барахолка для старых и малых, без конца и без края, от заката до рассвета… Наслаждайтесь!
Слушали ее вполуха, без удивления и участия — много по тогдашней Москве бродило бормочущего, ошарашенного старичья — всех не выслушаешь, да и талдычили они, в общем, одно и то же. Жизнь сорвалась камнем с горы — заслушаешься и улетишь в пропасть.
Вот и Алексей попал в переплет: архив его, мало того, что в центре, занимал старинные, чуть ли не боярские палаты с подвалами под рестораны и всё такое. А он со своей неуступчивостью оказался весь в мать, то есть в руководителях не задержался. Из танков его, тьфу-тьфу, расстреливать не стали, но сразу после известных событий припомнили и антисемитизм с шовинизмом, и ангажированность, так что с Валерием Василь-евичем пришлось расстаться друзьями. Заперся Лешка у себя в комнате, украшенной вынесенным из Белого Дома бело-желто-черным флагом, сел писать книгу «правды про всё» — так отвечал, если спрашивали; Кома к тому времени уже год как сидела на пенсии, так что они вдруг резко обнищали на пару: он по инвалидности да по глупости, она по глупости да по старости. Вот как тут не свихнуться, скажите, когда ты в тридцать с гаком оказываешься один на один с компьютером, гудящим с утра до вечера, да в прокуренной комнатушке, да под выцветшим флагом безрадостной расцветки, а все твои друзья-приятели выбились в люди и раскатывают по городу на мерседесах с водителями? Никак. Какая тут «правда про всё», когда жизнь съёжилась до двух нищенских пенсий? Кашка да макароны на выбор — вот и вся правда. Ровненькая такая, без озарений, серая правда жизни.
А ему хоть бы хны. Раз в два или три месяца публиковал в главной оппозиционной газете развернутые статьи с упором на его, Лешкину, трактовку истории. Ну, и современности тоже. Гонораров едва хватало на пару новых книг и дорогущие сигареты, к которым он привык в прежней жизни. Где-то Кома вычитала, что мужчина жив, пока может позволить себе хоть одно излишество. Вот и ладно. Сама она об излишествах и думать забыла.
А тут еще, как назло, почти все банкиры оказались евреями. Лешка злорадно хмыкал, когда они светились по телевизору, при этом поглядывал на мать как на дуру. Коме делалось нехорошо, словно опять поела селедки; со временем совсем расхотелось включать телевизор. Старалась больше гулять, общаться с людьми, а перед сном читала страничку-другую из Евангелия. Другие книги из ее шкафа вдруг разом пожухли и пожелтели.