- «Эксмо», 2012
- Эдит Пиаф писала эту книгу для одного человека — своего последнего мужа Тео, который годился ей в сыновья (младше на 20 лет!) и которому она придумала псевдоним «Сарапо» (по-гречески: «Я люблю тебя»). Ради него она боролась со смертельной болезнью, ради него выходила на сцену, превозмогая невыносимую боль, и пела, пела, пела, завершая каждый концерт хитом «A quoi ca sert l’amour?» («Зачем нужна любовь»). А Париж не хотел верить, что такое возможно — бескорыстная страсть молодого красавца-грека к умирающей от рака, скрюченной артритом, некрасивой женщине, в 40 лет выглядевшей на все 60. За глаза его обзывали альфонсом, женившемся на великой певице ради ее славы и денег, — но ему было все равно, он не замечал оскорблений — у него была Эдит. Когда ей было плохо — он часами отвлекал ее смешными рассказами и прикрывал от вездесущих камер; когда ей было больно — носил на руках, прижимая к груди. Он, как мог, пытался защитить своего «воробышка», отвоевать для нее у смерти хоть день, хоть час… и отвоевал почти год, за который она успела закончить эту книгу. Лишь после похорон потрясенная публика убедилась в том, о чем Тео знал с самого начала, — что никаких «несметных богатств» Пиаф не было в помине: она никогда не умела копить деньги и ушла, оставив мужу лишь многомиллионные долги, светлую память о великом чувстве, какое бывает раз в жизни, свой незабываемый голос и эту рукопись, которую невозможно читать без слез, — пронзительную исповедь счастливой женщины, открывшей миру, «Зачем нужна любовь».
Я родилась…
Это единственное, в чем я совершенно уверена. Просто потому, что еще никому не удавалось жить, не родившись для начала.
Боже, сколько глупостей насочиняли о том, где и как я родилась! На парижской мостовой, якобы моя мать не успела добежать до роддома, а отец вызвать скорую. И роды принимал не врач, а полицейский. Парижская улица в буквальном смысле слова моя родина!
Кто мог рассказать правду о моем рождении? Никто, потому что она никого не интересовала. Родилась и родилась, мало ли в Париже рождается детей, никому не нужных, толком не имеющих ни семьи, ни дома? Официально семья была, но отец — Луи Гассион — в то время был на фронте, а мама, Анита Майар, предпочитавшая псевдоним Лин Марса, очень скоро отдала меня своей матери, которая занималась … дрессировкой блох! Да-да, на её фургоне, грязном, завшивленном, насквозь пропахшим дешевым вином и псиной было написано: «Салон ученых блох». Помимо меня в этом «Салоне» жили семь собак, то и дело приносивших потомство, три не отстававших от них кошки, хомяки, попугаи и несколько птичек.
И снова я должна верить рассказам родственников, не слишком правдивым. Если верить отцу, бабушка любила красное винцо, и по широте душевной щедро делилась этой любовью со мной, забывая при этом накормить.
Когда сам отец приехал из армии на побывку и разыскал меня в салоне блох, то с ужасом увидел, что огромная по сравнению с тельцем голова просто болтается на тонюсенькой шейке, на самом теле нет живого места от укусов всяких насекомых (блохи прежде чем начать учиться предпочитали подкрепить силы мной или собаками), а на лице одни огромные глаза, постоянно слезившиеся. Кожа на руках, ногах и даже голове в страшных коростах, видно бабушке в голову не приходило, что маленьких детей вообще-то надо мыть, они сами этого делать не умеют.
Подхватив меня в охапку, что сделать совсем нетрудно, только опасно — ножки и руки-палочки могли легко сломаться, отец привез к своей матери в Берне.
Вот Берне я уже смутно помню, правда, не столько зрительно, сколько звуки и запахи. Больше звуки. Они если и были необычными, то не для меня, с рождения (и до него) привыкшей к жизненной грязи и в свои два года видевшей все, кроме нормальной жизни и детства. Сестра мадам Гассион держала бордель, он был маленьким, всего на пять «девушек», зато вся эта пятерка, не имея возможности тетехать собственных детей, бросилась выхаживать меня!
Я не знаю, была или не была недовольна эта бабушка, но судя по фотографиям, меня отмыли и приодели, а главное — откормили. Давали или нет вино, тоже не знаю, возможно, давали, ребенок-то был приучен.
Знаешь, я никогда не говорила этого разным любопытным, ни к чему им знать, но, думаю, я не умела разговаривать, когда папа привез меня к «маме Тине», как называли мою двоюродную бабку. Не могу утверждать точно, но отец однажды говорил, что первым словом, которое я произнесла, было «папа», а когда он разыскал меня в «Салоне ученых блох», я едва слышным голоском довольно прилично выводила мелодии, похожие не птичьи трели. Я не вру, правда. Это неудивительно, если ребенок не слышит ничего, кроме бабушкиного хриплого смеха, собачьего лая и птичьих песен (птицы-то были певчие), то чему еще можно научиться? Удивительно, как я не стала ругаться раньше, чем говорить.
Забористо выражаться я научилась позже.
Тео, я поняла!
Говорят, что за все в жизни надо платить, вернее, расплачиваться. После каждой неприятности, каждой катастрофы, а ты знаешь, их у меня хватило бы на десятерых, я искала, за что расплатилась, и не всегда находила, иногда не понимая, за что же Жизнь меня казнит. А сейчас вдруг поняла!
Тео, я не расплачивалась, а сначала платила, а потом получала, понимаешь, сначала платила, словно Судьба не доверяла мне, боясь, что я захапаю все её подарки и ничего не дам взамен!
О, жестокая…
Это так, вот послушай: сначала я, еще не будучи ни в чем виноватой (не считать же виной само рождение!), с трудом выжила у бабушки Майар среди блох, собак, кошек, хомяков и птиц без мытья и кормежки, чтобы попасть в заботливые руки «девушек» в доме другой бабушки — Леонтины, «мамы Тины», как звали её все. Неважно, чем занимались «девушки», обо мне они заботились куда лучше, чем в «Салоне ученых блох».
Я была почти слепа, это все не зря, а чтобы научилась слышать лучше, чем смотреть. Понимаешь, когда невозможно что-то разглядеть, а на глазах чаще всего повязка, поневоле начинаешь прислушиваться. Я слышала и запоминала песенки, которые пели «девушки», конечно, фривольные, даже колыбельные, которые пели мне, не были похожи на те, что тебе пела мать. Но это были песни, а не лай и ругань!
Слепотой, невозможностью быть в детстве, как все, невозможностью играть, бегать, резвиться, дружить с маленькими детьми, даже просто возиться с куклами я оплатила музыкальный слух, способность схватывать мелодию с первого прослушивания и запоминать навсегда.
У меня действительно не было нормальных игрушек, кукол, как у других девочек. Я не была слепой совсем, но почти не могла открыть глаза, скорее подглядывая за миром, чем живя в нем. Этот кератит — воспаление роговицы глаза, болезнь часто собачья. Наверняка я подхватила её именно в бабушкином фургоне от наших псов, с которыми спала в обнимку. Помогла и дистрофия, отец рассказывал, что, когда он, наконец-то, разыскал этот блохастый фургончик, я была безумно слабенькой.
Я ничего не помню из того времени, кроме песен, которые распевали «девушки». Неудивительно, ребенок многое воспринимает не сознательно, а глазами и ушами. Видимо мои глаза были плохи, оставалось надеяться на уши. Девушки приметили, что я часто тру глаза руками и как-то странно себя веду. Врач поставил неутешительный диагноз и посоветовал чаще промывать глаза, не смотреть на яркий свет, держать их закрытыми, а меня саму хорошо кормить.
А потом мне и вовсе наложили повязку на глаза. Их промывали, закапывали, закладывали какую-то мазь и снова прикрывали повязкой. Представляешь шести- семилетнюю девочку, лишенную возможности распахнуть глаза и увидеть солнечный свет? Я воспринимала мир на ощупь и на слух. Второе было даже важней.
Так я заплатила за хороший слух.
Но я плачу до сих пор, плачу боязнью темноты. Поэтому меня трудно заставить лечь спать до рассвета. Я не сознаюсь сама себе, но прекрасно понимаю, что глубоко внутри сидит страх, что если вокруг станет темно, то эта тьма не рассеется уже никогда. Спать с включенной настольной лампой? Пробовала, но однажды ночью случились какие-то неполадки и электричество отключили. Боже, какой я испытала ужас, проснувшись в полной темноте!
С тех пор спать только после рассвета, чтобы, открыв глаза, увидеть свет в окне.
Я знаю, что для всех это неудобно, что я доставляю нормальным людям много проблем своим распорядком дня и тебе в первую очередь, но это сильнее меня, Тео. Если бы я могла справиться с этим ужасом перед темнотой, я бы справилась. Но даже гипнотизер не смог помочь, он может усыпить меня, но не может заставить не бояться темных окон или одиночества. Никто не может.
В больницах я всегда исхитрялась оставлять щелку в двери, просила об этом, якобы, чтобы успеть позвать на помощь, если понадобится, а в действительности, чтобы видеть полоску света из коридора.
Прозрела я после искренней молитвы бабушки и её «девушек». В Берне все знали, что неподалеку в Лизье живет сестра Тереза, и что её молитвы святой Терезе обязательно приносят облегчение страждущим. В один из августовских дней «мама Тина» и её подопечные оделись скромно, но парадно, также нарядили меня, закрыли свое заведение и отправились пешком вымаливать у Святой Терезы мое прозрение. Дело в том, что мне должны были снять повязку с глаз, которую я носила полгода или больше. Это последняя надежда, врач не скрывал, что если не поможет, то я постепенно ослепну совсем.
Буду ли видеть? Остаться на всю жизнь почти незрячей или вообще слепой — это страшно, вот «мама Тина» со своими крошками и решила помолиться.
Это было в день Святого Луи — 25 августа. Помогли ли молитвы? Наверное, да, ведь девушки любили меня искренне и также искренне желали мне счастья. Ты знаешь, что если чего-то очень-очень желать и хорошо попросить, Небеса обязательно помогут. Я прозрела. Когда повязку сняли, я долго не решалась открыть глаза, просто потому что разучилась это делать. А открыв, поняла, что вижу!
Это второе рождение, потому что маленький человечек, так и не успевший нормально познать мир при помощи зрения и долго лишенный такой возможности, теперь знакомился со всем заново. Первое время мне приходилось закрывать глаза, чтобы понять, кто из девушек говорит, потом я открывала и сопоставляла… Также с остальными звуками, даже самыми простыми. Простые голоса, смех, пение, шум движущейся машины, топот ног… Все, что раньше было очень смутным или в тумане, что раньше только звучало, теперь приобрело краски, стало объемным не только когда к нему прикасаешься, но и на расстоянии.
Двигаться, глядя под ноги, а не на ощупь вдоль стены, уверенно брать ложку, видеть не только тени, но и полутона, мелкие детали, в конце концов, просто распахнуть глаза, не испытывая режущей боли — разве это не второе рождение?
Но слух, на мое счастье, остался.
Казалось, теперь будет все хорошо, но не тут-то было! Я больше не была слепой, а потому отпала необходимость жалеть меня. И если девушки мамы Тины помогали из сердечных побуждений, то в школе быстро сообразили, что зрячая девочка непременно наглядится в борделе того, чего ей видеть не полагается. Я повзрослела, а значит, вполне могла набраться ненужного опыта и рассказать о нем одноклассницам. Вот тогда мамаши и возмутились, требуя, чтобы «девочку из борделя» убрали от их ангелочков!
Я не знаю, насколько одноклассницы были ангелочками, потому что ни с кем не дружила, не только родители детей, но и собственная бабушка требовали, чтобы я не подходила к другим девочкам. В любом случае мое пребывание среди крошек «мамы Тины» не могло долго продолжаться, бабушка сама сообразила, что это прямой путь в её заведение, а потому попросту потребовала от отца, чтобы тот решил мою судьбу.
Приехавший отец даже прослезился, поняв, что его дочь больше не слепа и даже без повязки на глазах, и судьбу решил. Поскольку Луи Гассион не знал другой судьбы, кроме своей собственной, и других занятий, кроме выступления на улице, то он забрал меня с собой. Куда? В никуда! На улицу, в снимаемые на ночь-две комнатки в грошовых, завшивленных гостиницах с тощим матрасиком на скрипучей продавленной кровати, с обедами в пивных, где пьяные мужчины ссорились и даже дрались, в вольницу улиц…
Правда, сначала мы все же поездили в небольшом фургончике за цирком Кароли, где отцу предложили выступать. Но цирковая семья сродни уличным актерам, там тот же аскетизм быта и непостоянство. Отец проработал недолго, я не знаю, что именно случилось, но мы вернулись в Париж уже без фургончика и стали настоящими бродячими артистами. Мне нравилось…
Я пела всегда, даже когда не умела говорить, тонюсеньким голоском выводила мелодии, похожие на птичьи трели. Это сейчас после многих лет курения и выпивки голос у меня стал хриплый, а тогда был звонкий. Хотя какой-то налет слышался в нем и всегда. Я не помню, но так говорят все. В это можно верить, наверное, сказалось то, что я слышала в первый год — бабушкин хриплый смех и голос. Знаешь, я не видела её с тех пор, как отец забрал меня из «Салона» с блохами, потому не помню, как и «маму Тину», которую практически не видела даже когда жила у нее.
Забрав меня от «мамы Тины», отец невольно окунул в свою бесприютную жизнь. Я уже тебе говорила, что отец был бродячим актером, но он не читал монологи Гамлета, это никто не стал бы слушать, не пел, невозможно долго петь на улицах, обязательно потеряешь голос, он был акробатом.
Когда я сейчас вспоминаю то, что творил Луи Гассион, мне становится жутко. Обычно такое делают женщины, их зовут гуттаперчевыми, женщинами-змеями, женщинами без костей. А тут мужчина. Отец был маленького роста (мама тоже не слишком велика), у него был немыслимо гибкий позвоночник, который гнулся во все стороны, точно также во все стороны выгибались и суставы.
А еще Луи Гассион многое делал на голове, даже ходил! Я смутно помню как, потому что, когда стала взрослей, из-за сильных головных болей он уже перестал этим заниматься. Кажется, вставал на голову и, используя руки, шагал, словно на трех ногах. Наверное, это ужасно больно.
Могу сказать точно: отец себя ничуть не жалел, он жил, пока слышались аплодисменты и пока в нашу тарелочку бросали деньги. Подозреваю, что он и жил ради аплодисментов. Поэтому с раннего детства я не мыслю себе другой жизни, кроме той, в которой звучат эти самые аплодисменты.
Я ничуть не осуждаю отца, он по-своему старался сделать меня счастливой, вовлекая в свою жизнь, наверное, ему это казалось правильным. Нет, не так, для него, в его жизни это и было правильным. Зачем девочке, которая будет жить в фургончике, школа? Читать он меня научил сам, я легко разбирала буквы на вывесках, а больше к чему?
— Книги? К чему они? Кто-то сочиняет истории про других людей, а мы должны читать? Никто не напишет книгу о нашей с тобой жизни, а значит, они нам не нужны. Когда-нибудь у тебя будет свой мужчина и свои дети. Снова заботы, которые не оставят времени на разные глупости.
И все же мы читали. Парижане забывали книги на скамейках в саду, на парапетах, просто бросали в урны. Конечно, среди таких книг редко встречались стоящие, чаще действительно мусор, который не жаль оставить или выбросить, но все же… В книгах была другая жизнь, а поскольку я не видела, как живут нормальные люди в нормальных семьях, все происходящее в этих историях воспринималось, как сказка. А вокруг была жестокая проза с пьяными криками в кафе, неприкаянностью, продажной любовью, холодом и даже голодом.
Но всегда было, знаешь что? Уверенность! Да-да, я не сомневалась, что завтра мы снова выступим, заработаем на то, чтобы поужинать, что где-то приткнем свои бедные головы, что утром снова будет день. Именно тогда я научилась не беречь ни силы, ни деньги. Нельзя копить, зачем, если завтра снова можно заработать?
Прошло много лет, но я так и живу. Это правильно и неправильно одновременно. Беречь силы нельзя, это недостойно настоящего артиста. Копить деньги тоже, они зарабатываются, чтобы тратить на себя или других — неважно, на других даже приятней. Но наступает момент, когда не остается ни того, ни другого. Сил, чтобы снова заработать, уже нет, а вместо денег, которых еще недавно было вдоволь, одни долги.
Но тогда судьба дает Тео, который носит на руках, потому что собственные ноги мама Ламбукас не носят, и зарабатывает, потому что мадам нужно чем-то кормить. Мадам ест, как птичка, больше не позволяют врачи, но все же…
Тео, я впервые сижу у кого-то на шее! Это удивительнейшее состояние, между прочим. Я всегда работала, с тех самых пор, как прозрела и стала выступать с отцом. Всегда зарабатывала не только для себя, но и сначала Симоны, потом на подарки возлюбленным (роскошные подарки), на толпы «милых паразитов», которые заполняли мой дом, а вот теперь ничего не зарабатываю. Меня кормит муж. Сорок лет я кормила многих, а теперь один кормит меня… Бедный Тео, тебе приходится отдуваться за всех!
Отец хотел, чтобы дочь вместе с ним стала акробаткой, он бы подбрасывал меня вверх, а я делала немыслимые сальто, вызывая восхищение зрителей. На мое счастье быстро выяснилось, что я слишком слаба, чтобы совершать воздушные пируэты. Думаю, если бы стала выступать вместе с отцом как акробатка, то быстро переломала все, что возможно, и давно загнулась в какой-нибудь грязной конуре, корчась от невыносимых болей.
Но я приносила прибыль Луи Гассиону. Сначала зазывала зрителей, тогда у меня вместо тихого, тонкого голоска и прорезался сильный, чуть резковатый, потом обходила собравшихся с тарелочкой, уговаривая:
— Вот наберем пять франков, и представление начнется. Еще немного, совсем чуть-чуть… Еще монетку, мсье, хоть одну…
Думаю, отец понимал, что это ненормально, потому что он говорил:
— Ты должна научиться еще чему-то, нельзя просто собирать деньги. Пусть это делает кто-то другой.
Ему вторил товарищ, с которым мы часто выступали вместе, Камиль Рибон. Камиль не был акробатом, он был самодеятельным актером. Сейчас, пытаясь вспомнить, что он такое изображал, я даже не могу подобрать этому название. Если отец прыгал на голове, гнулся во все стороны, пока не начинали по-настоящему трещать суставы и кости, то Камиль страдал. Он был очень большой, хотя, возможно, мне это просто казалось. Во всяком случае, рядом с отцом он выглядел великаном.
Я не знаю, сколько лет Камилю, как не знаю, куда он потом девался, но мне он казался стариком, потому что лицо было покрыто глубокими морщинами. Пожалуй, он был молод, потому что голос имел молодой, и гигантом тоже был, многие люди оказывались ему по плечо. Рибон изображал страсти в случае конца света, он рвал на себе рубаху (потом приходилось зашивать), хрипел, словно задыхаясь, катался по земле к восторженному ужасу зрителей, или делал вид, что его голова раскалывается, а руки и ноги просто не действуют… Я не знаю, почему это вызывало интерес у зрителей, но его с удовольствием просили:
— Эй, Камиль, покажи, как отнялась рука!
Он протягивал к говорившему руку и… та падала, словно подрубленная. Все новые попытки заставить руку подняться или хотя бы пошевелить пальцами «не приводили» к успеху. Я думаю, он был прекрасным мимом, способным играть боль и несчастье также легко, как другие веселятся. Говорят, впервые увидев, как он обнимает меня той самой рукой, которая только что висела плетью, я закричала от ужаса. Кстати, так же кричали некоторые зрительницы, когда рука, вдруг ожив, протягивалась к ним.
Рибон тоже считал, что меня нужно научить чему-нибудь, что приносило бы доход с меньшими физическими мучениями. Кажется, он был даже рад, что отцу не удалось сделать из меня акробатку.
— Да, Луи, девочка должна петь.