- Издательство Corpus, 2012 г.
- Сергей Гандлевский — поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Окончил филологический факультет МГУ. Работал школьным учителем, экскурсоводом, рабочим сцены, ночным сторожем; в настоящее время — редактор журнала «Иностранная литература». С восемнадцати лет пишет стихи, которые до второй половины
80-х выходили за границей в эмигрантских изданиях, с конца80-х годов публикуются в России. Лауреат многих литературных премий, в том числе «Малая Букеровская», «Северная Пальмира», «Аполлона Григорьева», «Московский счет», «Поэт». Стипендиат фонда «POESIE UND FREIHEIT EV». Участник поэтических фестивалей и выступлений в Австрии, Англии, Германии, США, Нидерландах, Польше, Швеции, Украине, Литве, Японии. Стихи С. Гандлевского переводились на английский, французский, немецкий, итальянский, голландский, финский, польский, литовский и японский языки. Проза — на английский, французский, немецкий и словацкий. - Купить электронную книгу на Литресе
На старшие классы и вступительную
пору пришлось мое страстное увлечение
Достоевским. В зрелые годы,
когда я с опаской перечитываю
его, я испытываю вину и неловкость. Несколько
лет назад я все-таки свел концы с концами —
примирил страсть молодости с последующим
охлаждением. Достоевский, на мой вкус, — гениальный
писатель для юношества. «Юность
невнимательно несется в какой-то алгебре идей,
чувств и стремлений, частное мало занимает,
мало бьет…» — сказал Герцен. Именно такому
возрастному душевному строю Достоевский
приходится особенно впору. Молодого человека с запросами он заряжает самым крайним знанием,
причем под надрывный до невозможности
аккомпанемент, на который так падка молодость.
Психологизм Достоевского резонирует с молодой
страстью к самокопанию и увлечением собственной
сложностью и противоречивостью. Его
трясет — но и тебя лет до двадцати пяти трясет!
А после, когда «алгебра идей» принята к сведению,
наступает пора «арифметики», «частного»,
наблюдений и подробностей — природы,
социальных повадок человека, любви, семейных
хитросплетений, старения; пора отношения
к иным проявлениям своей и чужой сложности
как к распущенности; время чувств, а не страстей…
И в один прекрасный день твоя рука,
как бы сама собой, минуя Достоевского, снимает
с полки Толстого.
Страстью к Достоевскому я во многом обязан
знакомством и двадцатипятилетней дружбой
с Александром Сопровским. Мы виделись с ним
мельком на «сачке» — под спиралевидной лестницей
на первом этаже нового гуманитарного
корпуса на Ленинских горах. Там, на и около, курили и рисовались кто во что горазд
нерадивые студенты. И как-то вскользь мы с Сопровским
обмолвились заветными цитатами
из «Легенды о Великом инквизиторе», и нас дернуло
электричеством духовной близости. В школе
я не знал дружбы — мне вроде бы хватало
и приятельства. Я человек общительный, но закрытый
и непростодушный. А Саша, наоборот,
был очень открытым и простодушным, но букой.
И он тотчас взял меня в такой дружеский оборот,
что я поначалу опешил. Мало того что я впервые
столкнулся с таким напором, я впервые почувствовал,
каково это — быть другом человека,
по-настоящему самобытного, от природы наделенного
даром свободы. Он часто поражал, иногда
раздражал и всегда выматывал меня. Лучше
всех, по-моему, сказал о Сопровском сорок лет
спустя Михаил Айзенберг: «Этот мешковатый,
не слишком ловкий человек в этическом отношении
отличался какой-то офицерской выправкой;
еще в юности он скомандовал себе «вольно»,
но с такой строгостью, что вышло строже любого
«смирно». Под обаянием личности Сопровского мои представления о мире если не зашатались,
то расшатались. («Мои» — сильно сказано;
своими я толком и не успел обзавестись, а Саша
успел.) Но главным и для него и для меня было,
что он писал стихи; и школьный товарищ его
Александр Казинцев — тоже, и их приятель Давид
Осман — тоже. Так я, еще только мечтавший
о писательстве, сошелся с людьми, уже считающими
себя поэтами, и начал «торчать по мнению».
(Эту идиому я узнал от Петра Вайля. Она
означает — самому не пить, но хмелеть за компанию.)
Заодно с ними я стал время от времени посещать
университетскую литературную студию
«Луч», возглавляемую и по сей день Игорем Волгиным.
Прочел там свой — единственный! —
рассказец, над которым аудитория позабавилась
всласть. Я много нервничал, что у меня нет таланта,
старался скрыть от одаренных друзей свои
опасения, от чего нервничал еще больше, и в разгар
нервотрепки и мук уязвленного самолюбия
влюбился без памяти, и, в числе прочего, забыл,
что не умею рифмовать, и написал первое стихотворение
— ночью 22 июня 1970 года.
(Наверное, это одно из самых приятных
чувств, доступных человеку, — превзойти
свои же представления о собственных возможностях.
И внезапно понять, что в действительности
означает слово «плавание», когда вдруг
оказывается, что вода держит тебя на плаву!)
«Теперь это от тебя не отвяжется», — пообещал
мне Сопровский и оказался прав: в течение
нескольких лет я писал в среднем стихотворение
в неделю. И теперь не только я, представляя
кому-нибудь моих друзей, говорил «такой-то,
поэт», но и они величали меня этим неприличным
до смущения словом.
От восторга перед новыми горизонтами голова
моя пошла кругом, я как с цепи сорвался.
Родители считали (и у них были на то веские основания),
что меня будто подменили. В первую
очередь их многолетние терзания сильно омрачают
мою память. Оба давно умерли. Отец делается
мне с годами все ближе и дороже — по мере того
как я становлюсь таким же, как он, тяжеловесом,
во всех значениях. А штамп «мать — это святое»
представляется мне непреложной истиной.
В
окончательно: мы с Сопровским и Казинцевым
сошлись с двумя звездами университетской
студии — Бахытом Кенжеевым, вылитым
восточным принцем, человеком большого таланта
и добродушия, и с Алексеем Цветковым,
байронически хромающим красавцем с репутацией
гения. Цветков и Кенжеев с полным правом,
во всяком случае по отношению ко мне,
вели себя как мэтры. И здесь — одно из главных
везений моей (тьфу-тьфу-тьфу) везучей жизни.
С одной стороны, превосходящими силами четырех
друзей мне был навязан очень высокий
темп ученичества, а с другой — возрастной расклад
(два «старика» на трех «юнцов») осложнял
психологическую «дедовщину»: хотя бы количественный
перевес молодняку был гарантирован.
Я это к тому, что когда молодой новичок вступает
в сложившийся круг старших, это сперва
способно польстить самолюбию, но по прошествии
времени у него могут сдать нервы: годы
идут, а он все, по собственному ощущению,
в подмастерьях. Я знал примеры таких срывов.
Не исключаю, что предсмертные вздорные годы
превосходного поэта Дениса Новикова объясняются
чем-то подобным, хотя никто из старших
друзей-поэтов его за мальчика не держал.
Подробности первого знакомства с Кенжеевым
я запамятовал, а начало дружбы с Цветковым
помню. Я набрался смелости, позвал его в гости
и обрадовался легкости, с которой он принял
приглашение. Родители были извещены о важном
визите. Мама накрыла на стол, отец разлил
по бокалам сухое вино и по ходу несколько скованного
обеда завел литературный разговор.
— В мои времена считалось, — (о, эта самолюбиво-
настороженная неопределенно-личная конструкция!),
— что есть три великие эпопеи: «Война
и мир», «Тихий Дон» и «Сага о Форсайтах».
— Ну, Голсуорси — вообще не писатель, — сказал,
как отрезал, мой кумир, уписывая за обе щеки.
Так без лишних антимоний я был взят в учебу.
Если называть вещи своими именами, учеба
приняла форму самого кромешного национального
пьянства, чуть не сказал застолья. «Застолье»
было бы словом совсем иного стилевого регистра — стол имелся далеко не всегда. В какой-нибудь
грязной сторожке, подворотне или котельной,
опорожнив стакан омерзительного пойла, Цветков
мог сказать в своей ядовитой манере: «Сейчас
внесут трубки» или «Где наша еще не пропадала?».
Так совместными усилиями создавалась дружеская
атмосфера отверженности и веселой безнадеги.
Есть мнение, что круг поэтов «Московского
времени» из корысти в последние двадцать
пять лет преувеличивает меру своего социального
отщепенства: почти у всех из нас, кроме,
кажется, Сопровского, были считаные (по дветри)
публикации в советской печати. Я не вижу
здесь двурушничества. Все мы — пусть в разной
мере — были поэтами традиционной ориентации.
Помню, как через третьи руки мы первонаперво
передали экземпляр своей машинописной
антологии Арсению Тарковскому, наиболее
для нас авторитетному поэту из современников.
Он вернул ее, поставив Цветкова выше прочих.
(Вот ирония — Цветков и тогда, и по сей день
единственный из нас совершенно равнодушен
к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры (Мориц, Межиров,
Кушнер, Чухонцев и проч.) встраивалась в классическую
традицию. Мы понадеялись, что наши
стихи тоже могут быть напечатаны — оказалось,
не могут. Кстати, пятнадцать лет спустя, когда
вверху началось какое-то потепление и брожение,
я для себя решил, что было бы позой и надрывом
проигнорировать «ветер перемен», и методично
разослал по редакциям московских журналов
свои стихи. И получил отовсюду дремучие
отказы («Стихи вас учить писать не надо, но вы
пишете черной краской…» и т.п.), и успокоился,
и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами
не стали мне предлагать печататься.
Лучшим поэтом в нашей компании по праву считался Алексей Цветков, но главным, если
не единственным из нас деятелем культуры
был Александр Сопровский. Ему и Казинцеву
принадлежала мысль выпускать антологию
«Московское время». Мне-то по разгильдяйству
и инфантилизму вся затея казалась «игрой
во взрослых». Боюсь, что Кенжеев и Цветков относились
к этому начинанию сходным образом.
Тем досадней, что сейчас мы, живые участники
былой группы, оказались в каком-то смысле
на культурном иждивении нашего покойного
товарища, а ему при жизни не перепало ничего.
Если не ошибаюсь, именно редакционная тактика
«Московского времени» стала первой в ряду
причин, приведших к разрыву школьной дружбы
Сопровского и Александра Казинцева. После
эмиграции Цветкова в 1974 году Казинцев
убедил своего друга и соредактора не включать
стихов эмигранта в очередные выпуски антологии.
Сопровский скривился, но послушался
этого «здравого» совета; следом за ним — и мы
с Сашиной женой Татьяной Полетаевой и Кенжеевым.
Саша был человеком безрассудной
смелости и неосмотрительности, но, как сказал
один знакомый, «всякий раз, когда я веду себя
не как интеллигентный человек, я веду себя хуже
интеллигентного человека». (В справедливости
этой истины многим интеллигентам еще предстояло
убедиться на собственном опыте двадцатилетие
спустя в перестройку, когда мы почему-
то, возомнив себя «политиками», перестали
мерить людей и события на свой сословный аршин
— мерой вкуса.)
Я только что помянул отвагу и неосмотрительность
Сопровского. Вот, к примеру, очень
сопровский случай. Антисоветчиками и «пещерными
антикоммунистами» были мы все.
Но основательный Саша решил ознакомиться
с первоисточником и толком проштудировать
Ленина. Темно-красные тома из полного собрания
сочинений приносил сыну отец из библиотеки
Центрального дома Советской армии — он
работал там шахматным тренером. В указанный
срок Александр Зиновьевич сдавал их обратно,
но уже с красноречивыми — вплоть до матерщины
— сыновними пометами на полях.
Кто-то из очередных читателей-ленинцев остолбенел
и забил тревогу. Установить авторство
маргиналий было делом техники. По-моему,
это ребячество стоило Сопровскому высшего
образования: его, отличника и старосту группы,
отчислили с последнего курса исторического
факультета МГУ под предлогом троекратно
не сданного экзамена… по истории партии.
Произошло это изгнание в
мы с Сопровским из-за невинной «аморалки»
(невинной до смешного — когда-нибудь, может
быть, опишу) вылетели с филфака: я с дневного
на заочное отделение, а Саша — с заочного вообще
на улицу.
А помимо литературной жизни с диссидентским
душком была и собственно жизнь: страстимордасти,
разъезды, набиравшее смысл отщепенство.
Разъезды вспоминаю с удовольствием
и даже не без некоторой гордости. По семейному
воспитанию я не должен бы впасть в «босячество»,
а вот поди ж ты…
Я был на Мангышлаке со стороны Казахстана
и любовался зеленым прибоем Каспийского
моря. Я в одиночку объехал на попутках «подкову»
Памира, как она видится на карте. Я мельком
проехал весь Северный Кавказ и готов засвидетельствовать,
что строка «И солнце жгло их желтые
вершины…» применительно к Дагестану —
не романтическая выдумка. С одной из таких
лысых желтых вершин я однажды свесился:
снизу доносились тихие, но звонкие звуки аула,
а вровень со мной, паря и косясь на пришлеца,
скрежетала оперением какая-то огромная птица.
В течение нескольких месяцев я был рабочим
сцены Театра им. Моссовета и вплотную
наблюдал театральный быт: одна гардеробщица
жаловалась другой, что с Фаиной становится
невозможно работать. (Имелась в виду Раневская.)
Ездил с этим театром на гастроли в Новосибирск
и Омск. Одичав за три месяца на Чукотке
от матерной мужественности, я чуть было
не расчувствовался вслух перед напарником
по маршруту, когда мне показалось, что и его
пробрало от вида сопок, тундры и снова сопок —
аж до Аляски. Но он опередил меня возгласом:
«Как же я соскучился по пиву!» С закадычным
другом Алексеем Магариком мы, в забвенье техники
безопасности, скатились к Вахшу, и нас
развеселило и обнадежило название приречного
кишлака — Постакан. И всякое такое.
Чего в подобном времяпрепровождении,
растянувшемся на десятилетие, больше — плюсов
или минусов? Не знаю. С одной стороны,
я мало читал, потому что занимался низкоквалифицированным трудом, вместо того чтобы
провести целое десятилетие за книгой. Но я надеюсь,
что есть и другая сторона. Мне нравится,
когда наш литературный треп с профессором
Жолковским за кофе у меня на кухне перебивает
сдавленный звонок с зоны: это от нечего
делать надумал попиздеть мой приятель-уголовник,
который жмет «отбой», не простясь, потому
что в бараке начался шмон. Моя похвальба
требует пояснения. Я прожил жизнь в ширину,
а для глубинного измерения в моем распоряжении
был я сам — с меня и спрос. Для писателя,
каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может
быть, и не плох. Все, что я повидал «в людях»,
я повидал в роли дилетанта. Мою прямую
работу — таскать тяжести, разбивать лагерь,
рыть землю и бурить ледник — профессионалыученые
делали лучше меня. Но в таком стороннем,
не вконец профессиональном взгляде, мне
кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился
чувствовать и ценить это и в литературе,
как примету какой-то человеческой и правильной
уязвимости и незавершенности.