Отрывок из романа Дубравки Угрешич «Снесла Баба Яга яичко»
О книге Дубравки Угрешич «Снесла Баба Яга яичко»
Летом в новозагребском квартале, где живет мама, стоит вонь птичьего помета. В листве деревьев перед ее многоквартирным домом шуршат тысячи и тысячи птиц. Люди говорят, что это скворцы. Особенно шумят птицы в душные предвечерние часы, перед дождем. Иногда какой-нибудь доведенный до бешенства местный житель хватает пневматическое ружье и разгоняет их стрельбой. Птицы взлетают, густыми стаями поднимаются в небо, носятся влево-вправо, вверх-вниз, словно расчесывая небо щеткой, а потом с истерическим щебетом, наподобие летнего града, падают обратно в густую листву. Шум — как в джунглях. Целыми днями стоит звуковая завеса, как будто барабанит дождь. Потоки воздуха через открытые окна заносят в квартиру легкие перышки. Мама берет свою щетку для пыли, ворча собирает пух и относит его в мусорное ведро.
— Нет больше моих горлиц… — вздыхает она. — Помнишь моих горлиц?
— Помню, — говорю я.
Слабо припоминаю, как она привязалась к двум горлицам, которые прилетали к ней на окно. Голубей она ненавидела. Ее сводило с ума их гулкое воркование по утрам.
— Мерзкие, мерзкие твари! — говорит она. — А ты заметила, их тоже больше нет.
— Кого?
— Да голубей!
Я не обращала внимания, но, кажется, и правда голуби исчезли.
Скворцы действовали ей на нервы, особенно эта летняя вонь, но потом она, вроде бы смирилась. Потому что, по крайней мере, ее балкон в отличие от других был чист. Она показывает мне небольшой запачканный участок почти под ограждением.
— Что касается моего дома, то гадят они только в этом месте. А видела бы ты балкон Любички!
— А что?
— Весь засран! — говорит она и смеется, как девочка. Детская копролалия: совершенно ясно, маму развеселило слово засран. Ее десятилетнюю внучку это слово тоже смешит.
— Как в джунглях, — говорю я.
— Именно, как в джунглях, — соглашается она.
— Хотя джунгли теперь повсюду… — говорю я.
Действительно, кажется, что птицы вышли из-под контроля, оккупировали города, захватили парки, улицы, кусты, скамейки, уличные рестораны, станции метро, железнодорожные вокзалы. И, похоже, никто не замечает этого нашествия. Европейские города оккупированы сороками, как утверждают, русскими, ветки деревьев в городских парках тянутся к земле под их тяжестью. Голуби, чайки, сороки застилают небо, а черные вороны с раскрытыми клювами, напоминающими клешни, вразвалку ковыляют по городским газонам. В амстердамских парках развелись зеленые попугайчики, ускользнувшие из домашних клеток: их низко летящие стаи пестрят в небе как зеленые бумажные змеи. Амстердамские каналы заполонили большие белые гуси, которые, прилетая из Египта, остановились ненадолго отдохнуть, да так и остались. Наглые городские воробьи взяли такую силу, что прямо из рук вырывают сэндвичи и дерзко скачут по столикам летних кафе. Окна моей временной квартиры в Далеме, одном из самых красивых и зеленых берлинских кварталов, облюбовали все местные птицы. И с этим ничего нельзя было поделать, только опустить жалюзи, задернуть занавески или каждый день мучиться, отмывая замызганные окна.
Она кивает головой, но, кажется, не слушает…
Нашествие скворцов в ее квартале началось, по-моему, три года назад, когда она «разболелась». Формулировка врачебного диагноза была длинной, угрожающей и «скверной» («Это скверный диагноз»), поэтому она выбрала глагол «разболеться» («Все переменилось, с тех пор как я разболелась!»). Иногда она набиралась храбрости и, прикоснувшись пальцем ко лбу, говорила:
— Во всем виновата эта моя… паутина…
«Паутиной» были метастазы в мозге, которые появились через семнадцать лет после того, как у нее обнаружили и успешно вылечили рак груди. Она провела некоторое время в больнице, перенесла десяток сеансов облучения и выздоровела. Потом регулярно ходила на контрольные осмотры, все остальное у нее было более или менее в порядке, ничего экстраординарного не происходило. «Паутина» осталась в одном темном, труднодоступном уголке мозга и не поддавалась. Со временем мама смирилась, привыкла к ней и стала воспринимать как неприятного, но неизбежного жильца.
В последние три года ее биография свелась к целой пачке больничных эпикризов, листочков с результатами анализов, радиологических расшифровок, а ее фотоальбом заполнили МРТ- и КТ-снимки мозга. На снимках виден ее красивый овальный череп, насаженный на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, ясный контур лица, опущенные веки, как будто она спит, оболочка мозга, похожая на странную шапочку, и на губах едва заметная улыбка.
— На снимке кажется, что у меня в голове идет снег, — говорит она, водя пальцем по КТ-снимку.
Растущие под окнами деревья с густыми кронами очень высокие — они достигают маминой квартиры на седьмом этаже. В листве суетятся тысячи тысяч маленьких птиц. Зарывшись в горячий летний мрак, мы, жильцы и птицы, испаряем наши выдохи. Во мраке разным ритмом стучат сотни тысяч сердец, человеческих и птичьих. Через открытые окна струи воздуха приносят беловатые перышки. Перышки приземляются как парашютисты.
* * *
— Принеси мне это…
— Что?
— Ну, то, что мажут на хлеб.
— Маргарин?
— Нет.
— Сливочное масло?
— Ты же знаешь, я уже много лет не ем масла!
— А что тогда?
Морщит лоб, в ней растет раздражение из-за собственной беспомощности. И поэтому она тут же ловко переходит в наступление:
— Что ты за дочка, если не можешь запомнить, как называется то, что мажут на хлеб?
— Намазка? Сырная намазка?
— Да, такое белое, из сыра, — говорит она обиженно, словно решив больше никогда в жизни не произносить слова сырная намазка.
У нее рассыпались все слова. Она рассердилась, если бы могла, затопала бы ногами, ударила рукой по столу, повысила голос. А так осталась скованной, с раздражением, которое пенилось в ней с неожиданной, младенческой свежестью. Она застывала перед кучкой слов, как перед кусочками пазла, который не в состоянии сложить.
— Принеси мне то печенье, с целлюлитом.
Она точно знала, что это за печенье. Имелось в виду десертное печенье. Ее мозг все еще работал: малознакомое слово целлюлит соединилось с хорошо знакомым целлюлоза, и в итоге она произнесла такое дикое сочетание. Это всего лишь мое предположение, может быть связь между языком и мозгом осуществлялась другим путем.
— Дай мне термометр, хочу позвонить Яворке.
— Ты имеешь в виду телефон?
— Да.
— Ты ведь собралась звонить не Яворке?
— Конечно нет, с какой стати?
Яворка была маминой знакомой из давних времен, и кто знает, почему именно это имя выскочило у нее в мозгу.
— Ты имела в виду Каю?
— Я так и сказала, хочу позвонить Кае! — фыркнула она.
Ее язык я понимала. Чаще всего она знала, что именно подразумевает под «этим». Когда не могла вспомнить слово, она описывала: «Принеси мне это, мое, из чего я пью воду». Задача была простой: имелась в виду пластиковая бутылочка, которую она всегда держала под рукой.
А потом она как будто все-таки нашла способ помочь себе. Начала употреблять деминутивы, чего раньше никогда не делала. Теперь она даже некоторые имена собственные, включая мое, употребляла в нескладных уменьшительных формах. Деминутивы выполняли роль маленьких магнитов, и вот, смотри-ка, рассыпавшиеся слова снова приводились в порядок. Особое удовольствие ей доставляли уменьшительные названия тех вещей, которые она считала очень личными: моя пижамка, мое полотенчико, моя подушечка, моя бутылочка, мои туфельки. Может быть, деминутивами она, как слюной, размягчала во рту твердые конфеты слов, а может быть, с их помощью просто покупала время для нового слога, для следующей фразы?
Возможно, так она чувствовала себя менее одинокой. Она сюсюкала с миром, который ее окружал, и мир тогда казался ей более безопасным и не таким огромным. Вместе с деминутивами в ее речи иногда выскакивал, как пружина из дивана, и какой-нибудь увеличительный аугментатив: собака вырастала до размеров собачищи, воробей — воробьища. Людей она часто воспринимала телесно бóльшими, чем они были на самом деле («Это бы огроооооомный человек!»). Она стала меньше — вот в чем было дело, и мир теперь казался ей бо́льшим.
Говорила она медленно, с какой-то новой мрачноватой окраской голоса. Она, казалось, наслаждается этим тоном. Голос был чуть хрипловатым, слегка надменным, то есть из тех, что требуют от собеседника абсолютного почтения. При частой нехватке слов, голос был для нее последним, что оставалось.
И еще одно было новым. Она начала опираться на отдельные звуки, как на звуковые ходунки. Я часто слышала, как она шуршит по дому, открывает холодильник или заходит в ванную и при этом ритмично повторяет «Хм, хм, хм». Или же: «Ух-ху-ху, ух-ху-ху».
— С кем это ты? — спрашивала я.
— Да ни с кем, просто так. Сама с собой разговариваю, — отвечала она.
Кто знает, может быть, в какой-то момент ее внезапно пугала тишина, и чтобы отогнать страх, она произносила свое «хм-хм», «ух-ху».
Она боялась своей смерти и поэтому тщательно учитывала чужие. Она, которая многое забывала, не упускала возможности упомянуть о смертях близких и дальних знакомых, знакомых знакомых, людей, которых вообще не знала, публичных фигур, о чьей смерти сообщали из телевизора.
— Плохая новость.
— Что такое?
— Боюсь, ты расстроишься, если я скажу.
— Скажи.
— Умерла госпожа Весна.
— Какая Весна?
— Ты что, не знаешь госпожу Весну?! С третьего этажа?
— Не знаю. Мы не были с ней знакомы.
— Ту, у которой погиб сын?!
— Нет, я ее не знаю.
— Ту, которая в лифте всегда улыбалась?!
— Не знаю, правда.
— Все длилось не больше нескольких месяцев, — сказала она и закрыла в своем сознании маленький файл госпожи Весны.
Умирали ее соседки, ее близкие и дальние знакомые — круг сужался. Это был преимущественно женский круг: мужья поумирали гораздо раньше, некоторые из ее подруг похоронили двух мужей, а некоторые даже собственных детей. О смертях людей, которые не особенно много для нее значили, она говорила безо всякой неловкости. Небольшие поминальные истории имели и терапевтический эффект: рассказывая их, она отгоняла страх собственной смерти. А вот о смертях близких говорить избегала. Недавнюю смерть своей хорошей подруги обошла молчанием.
— Она была уже очень старой, — коротко заметила она позже, так, словно выплюнула что-то терпкое. Эта подруга была на год с небольшим старше нее.
Из шкафа она выкинула всю черную одежду. Раньше она не решилась бы носить яркие цвета — сейчас же не вылезала из красной и двух зеленых, цвета молодой травы, футболок. Когда мы вызывали такси, она отказывалась ехать, если присланный автомобиль оказывался черным («Вызови другое такси. На этом я не поеду!»). Убрала фотографии своих родителей, своей сестры, моего отца, которые раньше держала в рамках на полке, но оставила внуков, моего брата с женой, меня и прекрасные фотографии, на которых она была снята в молодости.
— Не люблю мертвых, — объяснила она. — Я хочу быть в окружении живых.
Отношение к мертвым у нее тоже изменилось. Раньше в ее воспоминаниях у каждого было свое место, все было аккуратно распределено, как в альбоме с семейными фотографиями. Теперь альбом распался, и фотографии рассыпались. О своей покойной сестре она больше не вспоминала. Зато своего отца, который «постоянно читал», откуда-то «притаскивал какие-то книги» и который был «самым порядочным человеком на свете», она вдруг стала вспоминать все чаще. Но теперь она сняла его с пьедестала, куда в свое время сама же и вогрузила, а память о нем осталась навсегда омраченной «самым большим из всех пережитых разочарованием», случаем, который она «никогда не забудет» и который ему просто «не может простить».
Причина совершенно не соответствовала той горечи, с которой она о ней рассказывала, — по крайней мере, мне так казалось. У деда и бабушки были друзья, супружеская пара. Когда бабушка умерла, эти друзья еще больше сблизились с дедом, особенно жена, бабушкина подруга, которая очень заботилась о нем. Мама как-то раз застала нежную сцену между ними. Дед целовал этой женщине руку.
— Мне было омерзительно. Тем более что бабушка перед смертью постоянно повторяла: присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!
Маловероятно, чтобы бабушка могла говорить что-то подобное — она умерла неожиданно, от разрыва сердца. И, конечно, эту патетическую реплику — «Присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!» — в уста умирающей бабушки вложила сама мама.
Было еще одно воспоминание, которое в чем-то сливалась с «омерзительным» поцелуем руки, и это воспоминание мама на самом деле не могла вытравить из своей памяти. Когда она в последний раз была в Варне, дед просил, чтобы она забрала его к себе, но она — истощенная долгим и тяжелым умиранием, а в конце концов и смертью моего отца — испугалась тяжелой обязанности и отказалась. Дед провел свои последние годы всеми покинутым в доме престарелых недалеко от Варны.
— Зажал под мышкой маленькое полотенчико, которое я ему подарила, и скрылся за дверью, — сказала она, описывая их последнюю встречу.
Мне кажется, что полотенце в этот последний эпизод она протащила значительно позже. Каждое лето мы привозили маминым болгарским родственникам гору подарков. Не только потому, что она в принципе любила делать подарки. Ей в такие моменты нравился и собственный образ: она возвращалась в Варну, из которой когда-то давно уехала, как добрая волшебница с подарками для каждого. Я спрашивала себя, зачем в сцену расставания с собственным отцом она добавила маленькое полотенце? Как будто этим полотенцем она жестоко наказывала саму себя, как будто полотенце, сунутое под мышку, было самой страшной из возможных картин человеческого падения. Падение происходило у нее на глазах, а она не сделала ничего, чтобы ему помешать или хотя бы смягчить его. Вместо действительно широкого жеста, который, по правде говоря, требовал прохождения через мучительную и долгую бюрократическую процедуру с неизвестным конечным результатом, она сунула в руку деда — полотенце!
Потребность бросить тень на покойных была новой. Но при этом ее претензии не были крупными, речь шла о деталях, которые я слышала впервые, и вполне возможно, она выдумывала их прямо по ходу разговора, чтобы задержать мое внимание и открыть мне «тайну, о которой до сих пор никому не рассказывала». Может быть, ей доставляло удовольствие то, что теперь образы покойных оказались в ее власти. Вспоминая своих уже умерших знакомых, она иногда важно добавляла, словно вдруг решив снизить им оценку в школьном дневнике: «Его я недолюбливала, да и ее я не любила, они мне никогда не нравились, она всегда была скупой, нет, это были нехорошие люди… »
Один или два раза она пыталась было «очернить» образ моего отца, который, по ее словам, был «самым порядочным человеком» из всех, кого она знала, но по какой-то причине все-таки удержалась и оставила на том пьедестале, на который сама и водрузила после его смерти.
— Ты ведь не была в него безумно влюблена, правда? — спрашивала я ее осторожно.
— Нет, но я его любила.
— За что?
— За то, что он был молчаливым, — сказала она просто.
Отец действительно был немногословен. И деда я тоже запомнила как человека неразговорчивого. Впервые мне пришло в голову, что оба были не только «молчаливыми», но и «самыми порядочными людьми», которых она знала.
Возможно, этими периодически возникавшими попытками «очернить» мертвых она освобождалась от чувства вины за поступки, которые могла совершить, но не совершила. Вину за несделанное, за отказ постараться ради близких людей она прикрывала резкостью оценок. Кажется, она просто боялась большей заботы о других. Оттого, что в какой-то момент испугалась жизни так же, как боялась и смерти. Поэтому она так упрямо держалась своего места, своей небольшой системы координат и закрывала глаза на сцены и ситуации, которые могли ее нарушить.
«Лук всегда нужно как следует потушить. Самое важное — это здоровье. Хуже лжецов никого нет. Старость — большое несчастье. Фасоль вкуснее всего с салатом. Чистота — залог здоровья. Когда варишь брокколи, первую воду надо обязательно слить».
Может быть, похожие вещи она говорила и раньше, но тогда я не замечала. А теперь все сузилось. Сердце сузилось. Сосуды сузились. Шаги сузились. Словарный запас сузился. Жизнь сузилась. Она произносила эти избитые истины с особенной важностью. Стереотипы, я думаю, давали ей чувство того, что все в порядке, что мир стоит на своем месте, что она все держит под контролем, что в ее силах принимать решения. Она обращалась с ними как с невидимой печатью и повсюду ставила ее, оставляла свой след. Мозг все еще служит ей, ноги служат, она ходит — правда, с помощью ходунка, но ходит — она человеческое существо, которое все еще знает, что «фасоль вкуснее всего с салатом» и что «старость — это большое несчастье».
Ты еще жива?
— Давай позвоним старой ведьме? — предлагает она. В ее глазах я замечаю неожиданный блеск.
Послушно беру мамину маленькую телефонную книжку, в которой полтора десятка самых важных номеров — я их туда записала, чтобы в любой момент они были у нее под рукой, — набираю и передаю ей трубку.
— Куда пропала, старушка, ты еще жива?
Она часто звонит «старой ведьме», особенно теперь, когда больше не в состоянии к ней ходить. Пупа не только по возрасту, но и по продолжительности их общения была самой старой маминой подругой.
— Не будь Пупы, не было бы и тебя, — говорит мама и повторяет семейную легенду о том, как Пупа, только что закончившая медицинский, ассистировала врачу во время маминых родов («Господи Иисусе, какой же ребенок страшненький!» — сказала Пупа, когда тебя вытащили на свет божий. Я просто замерла от ужаса. А ты вообще не была страшненькой, просто у этой старой ведьмы такие шутки!«).
— Да, Пупа! И у нее жизнь была нелегкой, — задумчиво говорит мама.
Пупа во время войны была в партизанах, там же она заболела туберкулезом. Чего только с ней не происходило, она даже несколько раз была при смерти и сердилась на свою дочь, тоже врача, утверждая, что та во всем виновата. Без нее, часто ворчала старая ведьма, она бы уже давно распрекрасно отправилась на тот свет.
В ней было не больше сорока килограммов веса, передвигалась она с помощью ходунка, была почти слепой, мир видела только в расплывчатых очертаниях. Жила одна, упрямо отказываясь переселиться в дом престарелых или к дочери, в ее семью. Вариант жить вместе с нанятой помощницей она даже обсуждать отказывалась. Как, впрочем, отказывалась обсуждать и все другие варианты. Так что дочка была вынуждена ежедневно навещать ее, каждый день приходила и женщина, которая делала уборку, — кстати, Пупа их часто меняла. Она сидела в своей квартире, засунув ноги в огромный меховой сапог — электрическую грелку. Иногда включала телевизор и следила за пятнами на экране. А потом выключала телевизор и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Соседи, ох, эти проклятые соседи, через систему центрального отопления опять пустили в ее квартиру «тухлый газ». Так она говорила, «тухлый газ», потому что из-за него во всем доме начинало пахнуть тухлятиной. Она заставляла домработницу заглядывать в каждый уголок квартиры, не завалился ли куда-нибудь кусок еды или, может, где-то застряла и сдохла мышь, но та клялась, что нигде ничего нет. Кроме «тухлого газа», время от времени проникавшего в трубы центрального отопления, ничто другое ее жизни не омрачало. Проблема была в смерти: та все никак не приходила. Если бы даже она вползла по трубе, Пупа с удовольствием отдалась ей. У смерти нет запаха. Воняет жизнь. Жизнь — это дерьмо!
Вот так она сидела в кресле, с ногами, засунутыми в огромный сапог, и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Сапог со временем сросся с ней и стал естественным продолжением ее тела. С короткострижеными седыми волосами, угловатая, с крючковатым, похожим на клюв носом, она изящно наклоняла свою длинную шею и направляла серый взгляд в сторону посетителя.
— Я уже сто раз говорила ей, дай мне умереть, — сообщала она, имея в виду свою дочь и виня ее. Так она косвенным образом извинялась за свое состояние.
— Знаешь, что она теперь выдумала? — оживленно спросила мама, кладя трубку.
— Что?
— Каждый день заказывает в кондитерской с доставкой на дом пирожные. И съедает за один раз пять штук, с кремом.
— С чего бы это?
— Должно быть, думает, что таким способом поднимет себе сахар и тогда умрет.
— Я уверена, что она так не думает. Ведь она еще помнит хоть что-то из медицины.
— Говорю тебе, она каждый день съедает по несколько пирожных с кремом.
— И как ее сахар?
— Без перемен. От пяти до шести.
— Да. Не везет.
— И она прогнала женщину, которая у нее убиралась.
— Почему?
— Должно быть, плохо убиралась.
— Как она может знать, если почти ничего не видит?!
— Верно… Об этом я как-то не подумала.
А потом довольным тоном добавляет:
— Что касается чистоты, то Пупа была еще строже, чем я. Не помню, чтобы она хоть раз впустила в свой дом кого-нибудь в обуви. Она на пороге всем выдавала плетенки.
— Соломенные шлепанцы?
— Да, теперь таких больше не найдешь.