- Ольга Брейнингер. В Советском Союзе не было аддерола. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 349 с.
Ольга Брейнингер родилась в Казахстане в 1987 году, а теперь живет в Бостоне (США), пишет докторскую диссертацию и преподает в Гарвардском университете. Дебютный роман «В Советском Союзе не было аддерола» вызвал горячие споры и попал в лонг-листы премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга». Также в новую книгу вошел цикл рассказов «Жизнь на взлет».
Глава вторая, в которой я вспоминаю, как праздновали свадьбы у нас в Берлине, и рассказываю о клубной юности молодой вертихвостки — что может привести в ужас любого, кто не вырос в пост-СССР
Двадцать один год назад я узнала, что такое дом: смотреть на дорогу, ведущую из аэропорта в город через степь. Через зеленую и живую в конце июня, через покрытую толстой шубой снега в феврале; через сухую и выжженную в августе; через едва подсвеченную фарами, мчащуюся за окном шершавой серой полосой, — на дорогу, которой возвращаются, которой сама буду возвращаться год за годом, чтобы видеть, как я стремительно меняюсь, а дом все сильнее и сильнее застывает, как засахарившийся мед, как вода событий, превращающаяся в лед памяти, чтобы с каждым разом все резче и страшнее отрезвлять и заставлять видеть, чем ты становишься — и чем ты все больше и больше отличаешься от мира, где родился и вырос. В конце пути я буду много раз возвращаться, открывать кованую калитку родительского дома, подниматься по терракотовым ступенькам туда, где жизнь по-прежнему тихая и теперь пустая. И снова уходить.
Я впервые увидела, как выглядит дорога домой, в тот день, когда в Берлине праздновали свадьбу тети Эльвиры и дяди Феликса. Мне тогда только исполнилось шесть, осенью я должна была пойти в школу, и родители решили свозить меня в Москву — посмотреть Кремль, Красную площадь и мавзолей Ленина. Вернуться мы должны были утренним рейсом прямо в субботу — в первый день свадьбы и в последние выходные летних каникул.
Самолет задерживали; час, второй, третий ав- густовской жары в душных залах ожидания — и к тому моменту, когда мы наконец погрузили чемоданы в багажник такси, наши родственники уже несколько часов как праздновали счастливый союз Феликса и Эльвиры.
В те годы достаточно было сказать водителю такси:
— В Берлин, на свадьбу, — и тот без вопросов заводил двигатель.
В Берлине я бывала не так часто — мы жили в городе, — поэтому с нетерпением ждала встречи со всеми своими бесконечными троюродными братьями и сестрами, которых было так много, что мы не знали друг друга по именам. Первым делом, приезжая к ним, я снимала обувь, потому что все вокруг ходили босиком, и дядя Валера подхватывал меня на руки, подбрасывал в воздух и одобрительно кивал: «Выросла, выросла, очень даже подросла!»
— Мама, а как дядя таксист понял, куда именно нам нужно ехать? — шепотом спросила я. Мама сказала мне то же, что и я вам: все таксисты знают, где находится Берлин.
— Мы просто поедем в Берлин, а там по всем улицам, пока не найдем свадьбу.
— А как мы найдем свадьбу?
— Увидишь.
В двадцатые годы двадцатого века, когда еще не было ни самой Караганды, ни даже самого смутного представления о том, что скоро здесь развернется «третья кочегарка СССР», на месте будущего немецкого поселка Берлин стали лепиться друг к другу землянки, саманные бараки и построенные наскоро сарайчики, быстро покрывавшиеся угольной пылью — настолько въедливой, что бороться с ней не было смысла, — и махнув рукой, и тогдашние, и будущие жители позволили пыли забиваться в углы под крышами, в ниши подоконников и даже между ресницами — оттого стены домов всегда стояли черными, а наших мужчин-шах-теров можно было узнать по антрацитовой подводке вокруг глаз.
В непонятном мне далеком августе сорок первого за один-единственный день перестала существовать Республика немцев Поволжья. Будто ее никогда и не было. Суровые и страшные в моих детских снах вереницы теплушек несли депортированных немцев (а если немцев, спрашивала я сонно, то, значит, это наших родственников? Это кого? Бабушек и дедушек?) без запасов воды, пищи и без теплой одежды в Сибирь и Среднюю Азию. Около полумиллиона таких моих бабушек и дедушек прибыли в Казахстан. Большая часть из них осела у нас в степях: здесь нужно было поднимать целину и добывать уголь, хотя правильнее было бы сказать, бороться за него. Тогда шла война и не хватало инструментов, не хватало оборудования — и поэтому мои бабушки и дедушки брали в руки голые кирки и лопаты и долбили про-мерзлую землю, пока не отказывали руки или не вскрывались угольные пласты; а потом грузили уголь на маленькие ручные тачки и так вывозили добычу.
После войны трудармейцам разрешили, хоть и без права выезда, селиться в Караганде. Так на месте одного из шахтерских лагерей вырос немецкий поселок Берлин, в котором выросла моя мама и где до сих пор жила почти вся ее родня. Но хотя и отец, и бабушка тоже успели поработать в шахтах, мне сложно было тогда представить, что все эти зажиточные, побеленные, ухоженные дома, пузатые, как баба на чайнике, принадлежат тем людям, о которых они рассказывали. Мой детский страх из папиных рассказов — что в шахте никогда нельзя встать в полный рост, и пока тянутся минуты и часы, готов поклясться, что все бы отдал за то, чтобы потянуться, выпрямить спину, ну хотя бы просто встать на ноги. Чтобы отвлечься, размяться, шахтеры ложились на спину прямо в штольне и вытягивали руки, но это не обманывало; к концу дня начинало мерещиться, что спина настолько задеревенела и закостенела, что выходи не выходи из шахты, уже все равно не выпрямиться. В те годы, приходя после работы, папа подолгу делал зарядку и каждый вечер подтягивался на турнике, но все равно не помогало; назавтра было то же самое.
Когда мы свернули на улицу Розы Люксембург, я поняла, о чем говорила мама. Вся улица была битком набита людьми, и воздух гудел, как пчелиный улей. Нас сразу заметили и бросились встречать, шумная толпа накатилась волною, кто-то уже забирал чемоданы, чья-то рука тащила к столу, усаживая на места, которые сразу же освободили, подвинувшись, какая-то наша тетя и двоюродная бабушка; невеста, моя тетя Эльвира, уже плыла к нам в своем нежно-голубом платье, ведя за собой дядю Феликса. Уже к нам придвигали блюда с салатами со всего стола, а тетя Нелли медленно, осторожно несла на подносе три суповые тарелки. Как на всех наших праздниках, это был куриный «суп-лапша», мы его так называли, совместив на немецкий манер два существительных в одно.
Как я ждала тети-Неллиного подноса! Сам суп я и в рот не брала, но мне очень хотелось посмотреть на лапшу. Мама рассказывала мне, что когда свадьба была у них с папой и они тогда тоже еще жили в Берлине, вся наша внушительная женская армия из дочерей, сестер, теток и бабушек вместе с мамой полтора дня без перерыва катали тесто и резали его на лапшу, бурно ссорясь, если лапша не выходила тонкая-претонкая.
— И ты сама перед свадьбой тоже резала лапшу все полтора дня? Правда? — спросила я.
Мама рассмеялась.
— Немножко меньше. За час до начала ушла с кухни готовиться. А твоя прабабушка Катя, если ты ее капельку помнишь, и бабушка, и тетя Нелли, и Эльвира остались и продолжали еще катать тесто для второго дня свадьбы. Если бы мы вчера были в Караганде, я бы тоже весь день сидела у Эльвиры на кухне.
Я зачерпнула ложку супа и поморщилась — ну и запах. Бабушка говорила, что я балованная, но есть заставляла меньше всех. Прямо на поверхно- сти бульона расходились тонкие колечки. Я пошлепала, зацепила пару колечек и вернула ложку в тарелку. Но тетя Эльвира, наверное, гордится своей лапшой.
— Мам, она прямо как мои волосы, такая тоненькая.
Мама кого-то слушала и, вежливо кивая, в ответ только стрельнула в мою сторону глазами и погладила по руке. Я разглядела в толпе фату тети Эльвиры. У Эльвиры был прямой нос, темные волосы, которые двадцать лет спустя красиво посеребрит седина, и уже чуть заметная поступь главной кухонной матроны, что через те же двадцать лет, осуждающе покачивая головой, будет объяснять мне, почему это плохо, что я до сих пор не замужем. Но это все будет потом, позже — enfant terrible в своей большой семье мне предстояло стать уже после того, как мы уедем в Германию; после того, когда я сбегу с нашей чужой исторической родины в Англию; и (здесь не совсем уверена), возможно, до того, как я окончательно сошла с рельсов и без предупреждения рванула в Америку; а про тот вояж по Югославии даже говорить неприлично, впрочем, как и про меня саму. Но тогда я еще была маленькой девочкой в очках, а Эльвира — цветущей крупной женщиной, на которую заглядывалось пол-Берлина и у которой точно, иначе она не она, была самая веселая свадьба.
Свадьбы в Берлине вообще праздновали лихо, на всю катушку, как любила говорить прабабушка Катя. Она выросла еще на Волге, в автономии, и была по складу своему истинной немкой, строгой, хозяйственной, степенной, рассудительной, какой, мне кажется, никакая женщина сегодня уже не сможет стать. Все-таки сегодня мы стали совершенно другими, отличными от женщин той породы. Я совсем мало помню прабабушку, но мама говорит, что она очень, очень любила свадьбы, — а гулянья на Волге в те времена, когда она сама выходила замуж за дедушку Мишу, и у нас, в Берлине, отличались мало. Поэтому даже сейчас ее легко представить — как она сидит на почетном месте во главе стола, наблюдает с доволь ной улыбкой за всей этой свадебной неразберихой и комментирует на малопонятном немецком. Как и все в автономии, прабабушка говорила на архаичном поволжском диалекте. А еще она меняла местами звуки «ш» и «ж»: моего дядю Сашу называла «Сажжа», а к дяде Жене обращалась «Шшеня». Эти «Сажжа» и «Шшеня» до сих пор у нас в ходу — переехали, вслед за самими Сашей и Женей, в Германию.
Из того немногого, что я то ли помню, то ли знаю о прабабушке, есть еще черно-белая фотография на эмали в овальной рамке, которая висит на кладбище. Я рассматривала ее подолгу, пытаясь понять, как так происходит, что была эта красивая женщина, а теперь она где-то здесь, в земле, которая нас разделяет. Потом мама сметала с могил всех наших листья и пыль, а мне давала пшено, чтобы я разбросала его по всему участку.