Отрывок из романа
1
Ее пощадили тогда — единственную из восьми — нет, девяти девушек и молодых женщин, — потому что, как Андерс понял много позже, она с рождения была наделена этим баснословным свойством, воздвигавшим стену между ней — и неугодной ей волей. Он осознал это, может быть, запоздало, равно как и тот факт, что сама она, конечно, тоже не прозревала ничего необычного в своей природе. Но, даже если смутно и догадывалась, то все равно: обстоятельства после той страшной ночи сложились для нее так, что — с целью выжить самой и устроить свое потомство на неродной, не сразу приютившей ее земле — она вынуждена была всечасно притаиваться, честно притираться, приноравливаться, с терпеливым старанием обезличиваться — то есть соскабливать всякую зазубринку своего нрава, сглаживать малейший проскок нездешней интонации, убивать в себе память о шуме и запахе чужого и чуждого здесь леса — и так далее — вплоть до безраздельного слияния с фоном. Как именно? А так — до полного своего растворения в этом скудном заоконном ландшафте.
Oна, двадцатидвухлетняя в год их встречи, видимо, и впрямь не многое тогда о себе знала и — что вытекает из новых условий — предпочла бы знать еще меньше. Кроме того, она ничего не скрывала от мужа, так что Андерс ни разу не имел основания упрекнуть ее в неискренности. Но человек устроен неразумно — причем, в первую очередь, для себя самого: он отдает себе отчет только в своих внешних особенностях, только в этой элементарной разнице экстерьера, внятной для органов зрения и осязания, он уверен полностью, — что же касается сокрытой от глаз, истинной своей сущности, то жена Андерса, например, смутно считала, что все другие имеют внутри абсолютно тот же, что и она, состав, с таким же «общепринятым» (и «общепонятным») набором — пристрастий, притязаний, неприязней, прихотей и капризов. То есть если внешне эти другие ведут себя иначе, то потому лишь, что как-то иначе, более сдержанно, что ли, с детства воспитаны — или от природы обладают более сильным, способным к самообузданию, нравом.
Так же считал и Андерс.
Однако той ночью, более десятка лет назад, ему было не до анализа: в его лоб оказался вжат ствол трофейного «вальтера», и Андерс почувствовал смерть не то чтобы «близко» — обыденно. Черным чудом одомашненная волчица, смерть оказалась удручающе бытовой, даже словно бы кухонной. Андерс почувствовал тошноту, наотмашь сраженный этим — может быть, главным — человеческим унижением, природу которого в дальнейшем не взялся бы разъяснять даже себе, — однако чем-то похожим на то, каким потчует красавица-актриса, когда ждешь от нее «призывно мерцающих тайн» — и счастлив погибнуть за эти межгалактические загадки, — а она, приведя вас к себе в чертоги — лучезарясь, светло улыбаясь — по-хозяйски расторопно несет вам непритязательные свои разгадки: пылесосы, кондомы, аборты, супы.
…«Вальтер» тогда оказался и впрямь, что и говорить, близко — дуло люто скособочило его кожу; скрюченные пальцы, нацеленные на убийство, словно двоились — их было около дюжины, этих пальцев-щупалец, — хотя, что за разница, хватило бы и обычного набора. Из года в год, изо дня в день, маниакально возвращаясь к ночи чудовищного кровопролития, Андерс внушал себе (а потом уж и принуждал себя к этому самовнушению), что тогда на них свалилось не просто везение — нет, нет и нет! — но так проявила себя именно предначертанность их любви. Поэтому как раз с кровавой сцены в хлеву, который, до вторжения победителей, казался влюбленному Андерсу, конечно, библейским (а ферма герра Цоллера — конечно, садом Эдемским), — он и начал отсчет их совместного lichte weg. (Кстати сказать, этот светлый путь длился, если быть точным, и Андерс всегда таковым был, пять лет и одиннадцать месяцев.)
Безусловно: только заботами Провидения, только заблаговременно все рассчитавшей судьбой можно было бы объяснить невероятный поворот дела, когда она, его будущая жена, не издав ни единого звука (они еще слаще бы распалили багрово-сизые, лаковые от натуги гениталии ратоборца, которые тот, с жуткой неторопливостью, выпростал из-под клацнувшего ремня), — будущая жена Андерса, встав на цыпочки и не издав ни единого звука, поднесла к очам этого обезумевшего воителя реденькую щепоть своих побелевших пальцев. Это был простой жест, первое, что пришло ей в голову, чтобы чем угодно отвлечь ратника, накаченного под завязку водкой и звериной яростью, — она, возлюбленная Андерса, поднесла свою щепоть к его мутно-кровавым очам — потом плавно повела их, его бычьи очи, словно за ниточки, — вбок, вбок, вбок — и установила четко на Андерсе; затем она сказала: смотри, это мой муж; после чего, властно и осторожно, стараясь не замараться об армейскую гимнастерку легионера, потянула ниточки вниз, сфокусировала его разъезжавшиеся зрачки точно в центре своего впалого живота и сказала: я — беременна.
Она произнесла обе фразы на языке ворвавшихся с рассветом триумфаторов. Андерс догадался о смысле, еще бы он, даже никогда прежде не слышавший этого языка, не догадался — хотя она, его возлюбленная, назвала события, которые произойдут только через несколько месяцев. Андерсу было невероятно странно, что она, его любовь, так уверенно издает эти неведомые ему звуки, причем нечто саднящее (и страшное) заключалось в том, что этот чужой, абсолютно чужой, чужеземный вояка понимал ее совсем без труда. Это было наречие легионов, уже не подвластных ни земным, ни Божьим законам, — обезумевших легионов, в которых высшие военные чины, усредненные с низшими водкой, жаждой крови, предельно оголенными звериными желаниями — были ничем от последних не отличимы, — разве что, формально, поношенными нашивками. Это был язык, ввергший в бессловесный ужас все местное население — детское, стариковское, женское — полностью безоружное, готовое к непредставимому.
А она, любовь Андерса, больше не сказала ничего — и осталась стоять, как стояла, — нагая, лишь в маленьком белом бюстгальтере. Дамские часики с кожаным потертым ремешком и крестик старинного серебра, втоптанные в навозную жижу минутой раньше, не соблазнили и даже не отвлекли воинов, изголодавшихся по женскому мясу. Крепдешиновое платье, уже лишенное рукавов-фонариков, словно бы без оторванных своих рук, жертвенно распласталось под хвостом коровы с вывороченными кишками; коровье сердце еще продолжало сокращаться — оно было хорошо видно в дыре, прорубленной меж ее ребер; крепдешин ярко голубел под ее хвостом, на него медленно вытекал предсмертный коровий кал — а рядом лениво, но с должным напором молодости, мочилась, открыто глядя в сторону женщин, ватага ждавших очереди.
2
…Живот у нее оказался девический, как было сказано, впалый — даже чуть более впалый, чем это бывает у быстро вытянувшихся отроковиц, — живот с мелким, словно обиженно закусившим нижнюю губку пупком. Через пять с половиной суток, когда они — Андерс и его будущая жена — наконец остались наедине и возмечтали оставаться так до самой смерти, Андерс признался, что ее, раздетую, он испугался больше, чем «вальтера». Загипнотизированный, как и тот легионер, щепотью ее белых и словно бы намагниченных пальцев, он отвел тогда взгляд чуть ниже — и резко обмяк, сраженный навылет наготой ее тела («готового к анатомии», — как он, рыдая, честно сформулировал свое впечатление на немецком — то есть на единственно общем для них языке). Однако она истолковала это признание, скорее всего, иначе, а может, плохо его поняла, потому что сначала тихо смеялась (и тени от свечи — там, в погребе крестьян из предместья Эрлау — метались, как ласточки), а затем успокоилась, но, еще икая от смеха (и, как всегда, мило путая времена и артикли), сказала, что в ее местах двадцатипятилетний парень вряд ли бы испугался голой бабы, даже если бы был воспитан строгими католиками, как Андерс, — или, к примеру, как до войны воспитывались украинские hloptsy всего в сотне километров к западу от ее полесского села. Но ты — не какая-нибудь, — с нежным упрямством возразил Андерс, — а кроме того, ты не баба. Но она лишь плечом повела: эта дискуссия была ей неинтересна.
3
До самого последнего своего дня Андерс так и не вытравил из обихода собственных трезвых мыслей одну, нетрезвую, словно приблудную, которой отчаянно стыдился, словно средневекового суеверия (оно было бы не к лицу служащему крупнейшей национальной страховой компании). Мысль эта была довольно проста и сводилась к следующему: разгадай он вовремя скрытый смысл происходившего там, в хлеву, на ферме герра Цоллера, то, возможно, мог бы затем избежать этой глухой, узкой, словно тоннель, дороги, ступив на которую, он слишком поздно понял, что для него на этом пути, уже до самого конца, не будет ни поворотов, ни ответвлений, ни возможности заднего хода, ни даже мизерных послаблений, касательных скорости к этому концу приближения.
Но тогда, через двое суток после бегства из предместья Клауфбаха, с фермы герра Цоллера, уже готовые довериться временной безопасности в погребе Греты и Ганса Шиффер, поначалу напуганной, но доброжелательной крестьянской четы из Эрлау (на которую Андерс сумел воздействовать своими почтительными манерами, почти безакцентным немецким и половиной стопки постельного белья, которой снабдил его герр Цоллер), ему и ей, вздрагивавшим и беспрерывно молившимся, оставалось уповать лишь на чудо.
Андерс, по счастью, сохранил при себе нидерландский паспорт, но оба понимали, что если у нее, остарбайтерки, на руках окажется даже более-менее приемлемая европейская «липа» (даже самого лучшего, нейтрального, то есть шведского или швейцарского происхождения), то сама она, в качестве «свободной женщины», неизбежно предстанет пред милующие или карающие очи голодного до всего сразу восточноевропейского победителя. И потом, через две недели, когда оказалось, что война закончилась, и родственник крестьянской четы, пожилой саксонский нотариус, сумел (за оставшуюся половину бельевой стопки) раздобыть потрепанный билет Польской студенческой корпорации, где не требовалась фотография, но зато значилось, что она (там было поставлено польское имя) носит, как и Андерс, фамилию ван Риддердейк, ибо является его законной супругой с тысяча девятьсот сорокового года, то есть с тех пор, как их брак был зарегистрирован муниципалитетом города Утрехта (куда невеста прежде приезжала в качестве туристки) — и такая же пометка была сделана в паспорте Андерса, благо, что умельцев подобного дела за годы войны развелось в изобилии, — и они двинулись — пешком, попутными грузовиками, телегами, товарными вагонами — к западной границе советской оккупационной зоны, о которой они слышали что-то смутное, противоречивое, но всегда жуткое, — Андерс сразу же начал целенаправленно вытравлять из памяти события прошлого — и ее, свою любовь, свою жену перед Богом, призывал к тому же.
Они обязаны были всю свою волю, силы, весь свой ум, свою изворотливость — сосредоточить целиком в одной точке, — той, когда эти волшебные, призрачные бумажки попадут наконец в ручищи хрипло дышащего бойца на контрольно-пропускном пункте.
…Последние пятьдесят километров им посчастливилось проехать на собственном велосипеде — вполне еще ходком, купленном в каком-то живописном предместье за три из шести пачек американских сигарет, которые они чудом обнаружили в подорванном «виллисе».