Виктор Iванiв. Повесть о Полечке

Виктор Iванiв. Повесть о Полечке

  • Виктор Iванiв. Повесть о Полечке.  —М.: Коровакниги, 2014.

    После выхода в начале этого года «Повести о Полечке» автор продолжил работу над произведением. Третья часть книги, отрывок из которой приведен ниже, публикуется впервые.

    Песнь третья, сиреневая

    Ирине Шостаковской

    Умиравшим от страха так хочется жить, не пред собственными глазами, где за сто лет неделя прошла, пассатижи сдавив на розетке из проволоки вшивой, обтрясая рыбу о Бискайский залив, пока служба не подошла к справедливым. Онемевшим от мертвого сна так хочется встать, и тела не шевелятся дотла, дотемна, до потемок. Только дух водит перегретым на небо лететь и в жару застать осеннем мертвое тело старика, которого не воскресить никому из потомков. Только от прорух и выбитых челюстей домов того паренька, которого ноги сами начали уносить в закоулки, так, за десять лет впервые выстроились свадьбы и похороны, даты и годовщины в почетный караул, как на параде планет назывные угроханы, а названные ищут в горах аул, где наездные метают ножи и взглядом убивают в упор, черных штор занавеску обдирая с обоев заколоченной двери в четырех стенах, в лямке топор, на персту наперсток, живые глаза обрисовывают никакое существование всей жизни, наступившей на страх как на ухо. Рассечение черепа, оказавшееся сразу в четырех комнатах, на стадионах с концертами наступающей зари, истерики вымученной, завернутой в тряску одеял, посмотри на север, на юг посмотри, стой прямо и падай ровно, оживая от мысли, что ног нет в штанах, сушащихся на вкладыше I lOve you. И, починяя обломанные стены, садись верхом и беги по коридору, не напомнив ни о себе, ни о ком, в марте наступившему новому году. Что еще сказать про то, что нас больше нет, на больничном, на штурме поликлиник, пьяных больниц чумы, то что нет больше петель для топоров, нету больше тебя, пророк Магомет, нету лежбищ для котиков на полстранички, нету штопора, нет самолета, только вылет воздушных шаров, да туда, где нет даже озона и невесомости, бессильного сна, нету города Маймы, никакого города нет.

    Только все осталось по-прежнему, первая минута ускоряется за два часа, а последняя просыпается в шесть утра, позолочена Лотоса взлетная полоса, рухнул сон и сгорели все числа и столбики, перепонки и буквы из заброшенного за голову ведра, и степные курганы устроились прикорнуть вовремя. Золотая пыль фотовспышек, город, вынутый из ужасного шторма, это водка «Маккормик» и пасека вышек за полночью. Но покамест мы рубимся, изнеженный водохлёб, выжимая лилии смердящие и газы черемухи, вечный хлеб ячменится, целуя горло взахлеб, в усыпальницах тех мумий, по которым мы сделали промахи. И пока колосится смертельный январский день разверткой в ослепительное пламя стрекозиной братвы, мусорную корзину поставив на голову, ты шествуешь мимо бывшей «Черной вдовы», мимо новой белой вдовы, мимо цирка уродов Москвы, и я зажевал только чешую нефтепровода. И в каждом сельпо на свете серп Мельпомены поминая битыми менисками, я хватаю яйцо горячее слоника-птички, в морской пене рожденного одессита с двумя пустыми бензина канистрами. И тогда вспоминаю я каждое четвертое Рождество, что был сон на горах, по которым мы взбежали, прыгая с лавины на лед реки и обратно на новую лавину, как ночные бьются во сне в лампе джина мотыльки, оторвавшись и съев часов черных белого дня половину. Только время ночь, только солнце равноденствия и второе полнолуние уже за неделю, сей свой сон синий, в оторочку замотав шарфик, снятый с моей головы, и младенец хватающий тебя за шнурок, Медея, в парке где только листья травы, приклеённые к асфальту безмозглому холодеют. Задувая свечу над трупом, в каморке болезной матери, в шифере кровель обломанным шагом ноги ставя в провал, авраамической кинохроники предъяви нам в отпуске на кровати, в пенсионном бальзаме и начни свой новый безысходный и радостный карнавал.

    Что было до, что после, отразится на экране годов, которых не два с половиной, а втрое больше, чем семеро одного не ждут, каждый год случается одно и то же в один день пустой, беззаботный и вот, так я его с облупившейся кожей, сбегаю со сломанных перил, только позже и еще попозже. Позже, чем родничок засеребрится сединой и плеткой волос, и загорится плетением чудесных мошкариков знойных, изнемогая под снегом поцелуя взасос, что унес за собою беспокойный покойник. Что садится в машину и в то же время жалобу пишет на то, что Бухара и Сахара ему не отвечают, взламывает льдину хребтом, и балуется как ребенок в цирке шапито, и ответ на письмо всегда, о, всегда, получает. Если встанет со стула мой инсулиновый сын, инфузории испугаются, как одна уже испугалась, и останется с ней кто-то один на один и в лодку погрузит, пока кромка льда на губах обнажалась. Так, в индийском метро видишь пирамидальные тополи, прозябая ночью под клыками мертвого двухместного мамонта, рушащегося под соседями сверху, ты выбираешься и едешь в затон, лишь ударив палец о гиблую и красную стенку, в домотканом пальто, и греешь синей лампой памяти ушибленную коленку. Так, в предместье шапки скинув с обдолбанных голов, все садятся в такси и маршрутки под пение, пение в переносном смысле, годовалых и голодных котов, перекормленных таблетками, потерявших последнюю венку. Так снимает с твоих площадей, гонщик, укутанный в плащ, плюща и мирта, запахшего волчьей мочой и мазутом, ты бросаешься в зеркало и ловишь во сне потлач, кроме шуток, вот уже более 15-ти суток. Так раззеленя садочки, ранку с зубного мостика, моя мамка с кистенем в шапке шушукает, и на костяной ноге добегает до солнышка на востоке и западе, так кунштюк сняв с носка, в платочке пляшет барсук, в кровостоке и в Белостоке, и в общем-то в ахуе. Так садится в рыдван электрички гитарист с седой бородой из подземного единственного перехода, и за пятаки пять деревень покупает, так от пяток сверкающих из реки управдом, как утопленница задумчивая мимо спутника твоего проплывает. Так с умершей земли исходя седьмой год, из-под камня насупленного перекрашивая рекламы, поворот солнцепека кладешь ты как временный жгут, пережегший себе все автомобильные травмы. Так взрывают петарды под вечер, каждый день в один час, там где кони скакали, и дрались прошлым летом под фонарями, от разборок ваших мне умирать невпопад, жизнь стоящая третий день под глазами в глубоком стакане. Треснет ли твой граненый стакан в этом году, снимут с поезда и повезут в холодильник, я не знаю, потому что у кого написано на роду, это глубже земли, как рептильный репейный будильник и знамя. Мертвого не оживить слабым телом осенним и продувным, может быть стоит жить лишь за то, что кто-то многое понял, возвращайся живым, с того света возвращайся живым, бесконечной дорогой в «восьмерке» летя на балконе. Подоконник обосранный птицами, Линия «Стриж», черная сетка грачей собора последних лун, дай мне запястье, или Юра Юркун у крови воркуй как Париж, как племянник, что вытащил из реки невод нашего прошлого счастья. Здесь не будет игры и стрельбы, тихо, глухо как в гробе, в столетье если ты уложилась и не вернулась пока, о тоска моя, бабушка жизнь, я поверю лишь только тому, что гопака одноногого узнавая, как лажу и сажу в мокрую стынь, ничего никогда не сбывается, ничего никогда не бывает.

    Волосок упырька и корона собачья, и корыто разбитое в сказках, в водолазках, наоборот, развернет это новое старое, 70-летнее блюдо, кто идет, кто стоит, кто ползет через свой огород, кто возделывал сад, а кто виноградарь Иудин. Раздувая духового оркестра заскорузлое колесо, вынимая из пачки металлического «Беломора», я плюю на ветру и жгу папирос ядовитую эту смолу, прислонившись к стволу дерева, что не облетает корою, и в стальном скрежещущем спуске глубже шахты, глубже метро горняки ничего не нашли бы, ни золота алхимического, ни разворота газеты светил только если, я убил бы злодейски тебя, о, веревка из свежей пеньки, и под виселицей бы проснулся вновь этого бесконечного если. И удерживать грезу на ширине плеч, в стояке непрерывном на марше сумерек, Запорожская сечь, стран Полдневных, если б умер рок, и если бы съел всю картечь, легкими неживыми осязая пол облачных неба. Где земля, там и я, а где ты, отозвавшийся бойко, где эхо, кто слышит, кто поет — только звук комариного писка, никогда не умрет над болотами Севера, словно язык василиска кусающая одалиска. Я стою, ты лежишь подо мною как пропастей ряд, только словно те, что угрожают нам облавой простуды, и обломами кинешь ты кони, патрульный наряд, и прикид на цветущем от запаха почек балконе. Это завтра пускай совершится и произойдет, если год за неделю, и если в секунде столетье, небожителей грязь как из глаза камень спадет, со слезою росистого утренника, в ё-моё междометие, действуй!

    Перемену квартала, два сна со цветами в зубах, перекусывая на ходу провода и снимая цепи пехоты, с пахоты мирового и с пьяного богомола кулак лишь стучится в разбитые тысяч глаз разнесенные стекла курорта. Доктор Врач, Доктор Врач, Доктор Врач, почему ты теперь меня старше и родишь скоро внука, ну а я не сойду с чепухи оголтелого пуха, и с министром Мистраля дружу, как пойму, что теперь не теперь спит Вселенная та же, виснет как нетопырь, с отрубленным слухом.

    Я спущусь в лестниц бред, никому не во вред и навряд ли что скоро, ниже адского пламени, ниже ворот Сатаны, ниже выбитых настежь ворот, из тюрьмы подземельной в другую большую тюрьму-нах, и орехи Нух-Нух из посконного стойбища рвот, и из скорой весны, из чудовищного Пополь-Вуха. Я спущусь той же лестницей, город весь растворив, лишь с твоими живыми руками, что держат в руках мой рубильник, что как солнце, как дыма клубы, как восторга касторка, как циклоферон камнепадами, донышком подзатыльник. Прорезая поверхности скошенных нив под уклон, продлевая проблемного дня боль из вынутой комы, пломбы солнц восьмикратно пробитых звездных чащоб, словно огненные руша вокруг катакомбы.

    Городя города, словно в ножички, мертвых пчел и мух сонных, тропиков и муссонного климата, вы увидите новую землю, лишь как зубы посеянные в поле могильниками спустят в Иркут, unlimited, и instead и зареванных тревожных будильников, я как кисельные берега вам не внемлю. Невменоз, страшной мороси ход, гибельных кос зареванных лунных дорожек, сполосни, дед Мороз, дед Жара, череп назойливых ос, ознобишина и обложек дырявого смрада встревоженный подбородок.

    И растаявший изумруд, как умрут в нем и сплавятся по дорожке ходьбы, в чечевичной похлебке, у старого сонного шпица, со шприцом молотьбы, с Христовым шприцом голытьбы, я не знаю, Австралия вам или Ливия снится.

    Ну и лыбиться будешь, ущербный, конечно не так, не абнормал напасти и притолок Козерога, отломившей с горла и рассеявший твой кадиллак, Элвис Пресли в наших бессчетных сугробах, от суглинка и устрицы, усмирив голубям бешбармак, и не приняв сыновнюю злобу обратно в утробу.

    Я тебя не успел проводить, но спровадить уже не могу никого, потому что здесь нет никого кроме нас, и по-прежнему в комнате двое. Только всадник и тень коня, только покойник с звездою во лбу, только воющих мачт корабли циклопических Вия и Цоя.

    Как по проводу ток, как поземки осколки к земле, не на новой земле и не в Астрахани масхада, на Восходе 15, и может еще кроме где, не найдете вы однажды больше восставших из ада лет двадцать.

    Кумполы поплыли, Волга хлынь, Волга хлынь, Волга хлынь, и замой на штанах моих следы Ойкумены, как выходит из Леты Ахилл, так на лето фуражку надень, так воспой его гнев, ну а я подплываю к Сиренам.