Александр Генис — культуролог и блестящий эссеист, автор книг «Странник», «Американская азбука», «Пейзажи» и других. «Картинки с выставки» — книга его впечатлений и размышлений, собранных за три десятилетия в лучших музеях мира. Под обложкой — разговор об абсурде Магритта и восторге Шагала, романтизме Фридриха и золоте Климта, бронзовых ковбоях и нью-йоркских небоскребах.
Алфавит Шагала
Оксюморон, — сказал Эпштейн, когда мы с ним подходили к Еврейскому музею Нью-Йорка, — такого, в сущности, не может быть.
— Конечно, — согласился я, — музей нарушает вторую заповедь: «Не сотвори себе кумира».
— Поэтому, — неожиданно заключил Миша, — среди мастеров авангарда столько еврейских художников.
Борясь с ортодоксальным подсознанием, они не решались изображать мир таким, каким он создан, чтобы не вступать в конкуренцию с Богом. Отсюда деформации видимых образов, которые, собственно, и отличают авангард от реализма.
— Искажая реальность, — обрадовался я мысли, — художник словно просит у нее прощения за свое кощунственное ремесло. Вот так благочестивые евреи пропускают из благоговения букву в слове «Б-г».
Шагал, однако, благоговел громко, не стесняясь своего богоборческого искусства. Его картины живут озвученными: они кричат и поют. Не зря работы художника украшают оперные театры — и нью-йоркский, и парижский. Побывав в последнем, Солоухин брезгливо пожаловался на то, что французы смешали высокое искусство с местечковым. По-своему он был прав. Шагал хотел вместить мир в родной штетл и научил всех говорить на его языке.
Накануне ХХI века лучше всех приспособленный к ретроспективам музей Гуггенхайма устроил смотр искусству уходящего века. Обойдя внутри гениальной спирали все школы и направления — от раннего Пикассо до позднего, — я восхищался всеми, но жить бы хотел только с картинами Шагала. В них тепло, уютно, до земли недалеко, но и к небу ближе.
Неудивительно, что каждый раз, когда в Нью-Йорке устраивают его выставки, приходят толпы. На этот раз экспозиция покрывала самые трудные годы — военные. Сперва Шагал надеялся отсидеться в Провансе, но вскоре пришлось бежать в Нью-Йорк, откуда он перебрался в Катскильские горы. Жил в маленьком городке Крэнберри-Лэйк (и правда — озеро, я в нем ловил рыбу). Там художника никто не знал. Однажды Шагал хотел расплатиться за визит к местному доктору своим рисунком. Сельский врач предпочел два доллара, чего ему так и не простили наследники.
Все бы ничего, но в Америке внезапно умерла его жена и муза — возлюбленная Белла. Горюя, Шагал перестал работать. Беспокоясь об отце, дочь нашла ему компаньонку (племянницу, не могу не сказать, того самого Хаггарда, что написал «Копи царя Соломона»). Шагал на ней женился и снова стал писать свадьбы, цветы и ангелов. После войны вернулся во Францию и умер в лифте, поднимаясь в мастерскую. Ему было девяносто семь. Но все главное в этой растянувшейся почти на век жизни произошло в самом начале. В сущности, Шагал всю жизнь писал свое детство, когда он, как Адам, открыл мир и назвал его по-своему. В Париже, считая мастерскую Эдемом, он писал картины голым.
— Я бродил по улицам, — вспоминал Шагал в мемуарах, — и молился: «Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, яви мне мой путь, я хочу видеть мир по-своему». И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей.
— Почему у Шагала все летают? — спросил я у внучки Шолом-Алейхема Бел Кауфман, знавшей художника.
— Кто бы о нем говорил, если бы у него не летали, — не без ехидства ответила она.
— Почему у Шагала все летают? — спросил я у знакомого книжника.
— Евреи жили так скученно, что от тесноты можно было сбежать только в небо.
— Почему у Шагала все летают? — спросил я у одноклассника, ставшего хасидом.
— Искра божественности тянется к своему Создателю, и у святых цадиков приподнимается бахрома на одежде.
— А почему мы этого не видим?
— Глухой, ничего не знавший о музыке, увидел пляшущих на свадьбе и решил, что они сошли с ума, — ответил он мне хасидской притчей, и, вооружившись ею, я отправился на выставку.
Больше всего там было Христа. Таким был ответ Шагала на Холокост. Для него распятый был прежде всего бедным евреем. У шагаловского Христа — глаза коровы, невинной жертвы, которая все терпит и никогда не ропщет, хотя и не знает за собой вины. Таких коров резал дед-мясник. Животные — самые красивые существа на его полотнах. Они прекрасны и невинны, как дети и ангелы. Последними кишат его картины.
— Естественно, — сказал хасид, — каждое доброе дело порождает ангела.
— Еще бы, — поддакнул я.
— А каждый грех, — и он покосился на меня, — демона.
На картинах ангелов больше, но в шагаловской «Гернике» («Падение ангела», которое он под давлением истории переписывал раз в десять лет) они сыплются сверху, как бомбы, словно само небо не выдержало ужаса происходящего.
Обычно, однако, на холстах Шагала все взлетает, а не падает. Он — художник радости, а не горя. Мир у него пребывает в том регистре восторженной экзальтации, которую я встречал — вопреки названию — у Стены плача. Радость на его картинах прячется, как магма, под окостеневшим слоем обыденного. Выпуская ее на волю, Шагал восстанавливал противоестественное положение вещей.
— Все мы, — писал он, — робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.
Чтобы увидеть его глазами художника, надо подойти к холстам вплотную. Абрам Эфрос, первым открывший гений Шагала, считал его мазок самым красивым во всей отечественной живописи. И действительно, если смотреть долго и вблизи, то начинаешь понимать художественную логику мастера. Собираясь с окраин полотна, мазки исподволь стягиваются в образ. Становясь все гуще, краска топорщится ближе к центру. Эта «тактильная» живопись будто рвется к трехмерным видам искусства — мозаике и, конечно, витражам, которыми Шагал заполнил Иерусалим, Нью-Йорк и соборы Франции, оставшиеся после войны без стекол.
Но если подойти еще ближе, так, чтобы забыть о расплывшемся сюжете, можно проследить за поэтической эволюцией мазков. Вот так Бродский советовал читать стихи, ставя себя в положение поэта. Как всякая строка требует продолжения и конкретного решения, так один мазок тянет за собой другой, словно рифма — строчку. Вызов палитры рождает композицию. Люди и вещи вызываются из небытия потребностью художника в динамичном равновесии, в красочном балансе и цветовой гармонии.
— После Матисса, — говорил Пикассо, — никто не понимал цвета лучше Шагала.
Не доверяя ни одной школе, презирая манифесты и теории, Шагал не создал своей мифологии, которая так часто помогала художникам в их отношениях с критиками. Вместо богов и героев, символов и аллегорий, сознательных и подсознательных намеков Шагал обращался к персональному алфавиту вещей, обставивших его ментальную вселенную.
Часто это была парящая в небе рыба. Она напоминала о селедке, местечковой манне небесной. Еще чаще — скрипка, сопровождавшая и создававшая праздник. Иногда часы — старинные, монументальные, с бронзовым маятником и громким ходом. Не обязательная, но престижная — «буржуазная» — роскошь, такие часы были не символом бренности или пластичности времени, как у Дали, а знаком домашнего уюта, вроде абажура у Булгакова. И всё это взлетало в воздух от тихого взрыва, который производила кисть художника. Шагал пишет лопнувший от восторга мир.
Конечно, на его полотнах есть страх, кровь, распятый еврей и горящие крыши. Но это — кошмар заблудившейся истории. Благодаря Шагалу ей есть куда вернуться