- В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории / Сост. Наталия Соколовская, Елена Шубина. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 524.
В «Редакции Елены Шубиной» вышла книга «В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории». 35 авторов говорят — каждый о своем Санкт-Петербурге. «Прочтение» публикует отрывок из рассказа Татьяны Мэй «Через Атлантиду — дворами».
Татьяна Мэй
Через Атлантиду — дворами
Даже не знаю, где это началось. Может, на Пестеля, когда, встретив двух бегущих навстречу хохочущих девчонок, вспомнила, что Пестеля раньше, до 1923‑го, называлась Пантелеймоновской, и жили на ней сестры Катя и Даша из “Хождения по мукам”. А может, в Манежном, когда случайно подняла глаза на маленький (и вмещается‑то всего один стул) балкон углового дома — давным-давно в теплые дни на нем можно было увидеть Чуковского, согнувшегося над рукописями, или впервые вылетевшую из соседнего окна Муху-цокотуху. А может… Словом, в какой‑то момент, и впрямь изменивший мою жизнь, я вдруг даже не осознала — почувствовала, что это не просто город с изумительной архитектурой и кошмарным климатом. Всё, что я читала с детства, все персонажи, исторические и выдуманные, их творцы с друзьями и врагами — обступали с разных сторон, махали из окон, обгоняли на улице. И оказывались зачастую не менее реальными, чем соседи по дому. Почему, собственно, грязнуля, убегающий сломя голову от взбесившейся мочалки (куда смотрит милиция!), имеет меньше прав на существование, чем какой‑нибудь Иван Петрович Сидоров, отдавивший мне ногу в маршрутке. “Да по тебе желтый дом плачет!” — резонно сообщила здравомыслящая сотрудница, с которой я поделилась своими соображениями. “Кстати, о желтом доме! — встрепенулась я. — Там сидел Германн!”
Болезнь моя стремительно прогрессировала. Я полюбила шататься по петербургским задворкам, после чего сидеть, уже не чуя под собой ног, на изъеденных ступеньках, разглядывать обитателей дворов, заводить беседы с самыми неторопливыми — старухами, пьяницами и котами, изучать настенные мене-текел, прислушиваться к доносящимся из окон перебранкам и любовным взвизгам — и вплетать все это в события, давно растворившиеся во времени, словно в кипятке кусок рафинада.
Город — не всегда, под настроение — благосклонно расстегивал пуговицы на своем заношенном, залатанном сюртуке и, как Гулливер лилипуту, позволял увидеть содержимое жилетных карманов.
Здесь можно, пробираясь грязнейшим захламленным двором Литейного, в котором дворничиха с глазами-семечками сметает в кучу окурки, шприцы и обрывки матерщины, встретить фрески Альтамиры. Споткнуться на Кронверкском о погнутый, почти вросший в крыльцо столетний декроттуар — скребок для чистки обуви. Сочувственно прочесть в Саперном переулке криво наклеенное на водосточную трубу рукописное объявление: “В понедельник в 21:45 я вышел в магазин за продуктами и услышал из окна этого дома гениальное классическое музыкальное произведение. Житель квартиры, из окна которого играла музыка, пожалуйста, напишите название эсэмэской или на этом листе!”
Всем этим распирало поделиться. Домочадцы и друзья быстро запросили пощады, и надо было искать, куда направить обуревавших меня демонов. “А ты води экскурсии, — предложила все та же сотрудница. — Вон сколько вашего ненормального брата по городу бегает”.
Кто бы мог подумать, что с помощью трех маргинальных занятий — чтения, бесцельных блужданий по городу и трепотни — можно привлечь столько братьев по разуму. Ну или его отсутствию, не спорю. И чем больше мы ходили, тем ярче и сильнее прорастал живой Петербург сквозь придуманный или давно исчезнувший, а придуманный упрямо становился реальным. Как, например, теперь, показывая пустырь на Второй линии у Среднего проспекта, где двести с лишним лет назад Ломоносов устроил первую химическую лабораторию, удержаться от истории про заросшего алкаша в некогда белых штанах, который, оторвавшись от своей веселой компании неподалеку (чисто “Завтрак на траве” Эдуарда Мане, только бабы у них были одетые), азартно рассказывал нам, как Михайло Васильевич выплавлял свою смальту. И что цветные кусочки этой смальты, такие же яркие, как в 1743 году, до сих пор спрятаны в земле под травой, тоже он поведал и для убедительности попрыгал, бренча мелочью в кармане, на этом месте.
И не всегда бывает понятно, где экскурсанты, а где представляемые им достопримечательности. Раньше, например, я смотрела на стариков с опаской. Брякну невзначай “Васька” или, борони бог, “Петроградка” — и погонят они меня палкой вдоль какого‑нибудь протяженного фасада, как Петр I — светлейшего князя Александра Данилыча. Но быстро оказалось, что это самые драгоценные участники, поскольку помнят такие мелочи, которых нигде не вычитаешь.
— Танечка, — сказала доверчиво худенькая пожилая дама в светлой куртке, когда мы шли вдоль Итальянской, — я хочу рассказать вам одну вещь. Когда я была совсем маленькая, лет пяти, вот в этом доме была стоматологическая поликлиника. И меня привели туда лечить зубы. Я очень боялась открывать рот. Тогда медсестра подошла к окну, посмотрела во двор и воскликнула: “Ой, слон!” И рот у меня от удивления раскрылся.
Ради таких жемчужин можно и вдоль фасада побегать.
И теперь, конечно, на экскурсии я всем показываю двор-колодец, в котором лет семьдесят назад гулял слон, выдуманный сообразительной медсестрой. И с наслаждением вижу, как у экскурсантов открываются рты.
Но однажды друзья попросили погулять с американской девочкой. Она была русского происхождения, и родители очень хотели, чтобы дочь полюбила их родной, а ей незнакомый, чужой город. Особенно уговаривали поводить по улице Жуковского, где они когда‑то жили. Поразить ее мрачным великолепием старого Петербурга. Потому что если по Жуковского идти дворами, не под фасадами, то и дело проваливаешься в прореху во времени — когда улица была еще Малой Итальянской, петербургские обыватели обсуждали за вечерним чаем покушение какой‑то нигилистки на градоначальника Трепова, дамы носили турнюры и фильдекосовые чулки, а Достоевский дописывал “Братьев Карамазовых”. Главное только не забывать сворачивать с надежной асфальтовой тропы под осыпающиеся арки. Нырять, толкая вековые двери, в тесные, плохо освещенные парадные, переступать через выложенные давно истлевшими руками мозаичные даты, выбираться черным ходом и почаще задирать голову — к не мытым бог знает сколько лет подслеповатым окнам, ветхим холодильным ящикам, нежной чахоточной листве тоненьких лип и кленов, затягивающей зеленой ряской верх узких колодцев.
Юная американка послушно шла со мной рядом. Внимала. Рассматривала. А в конце смущенно сказала: “Все это очень красиво. Но у меня такое чувство, что мы гуляем по затонувшей Атлантиде”.
Фраза эта с тех пор не идет у меня из головы, где бы я ни оказывалась. Безжалостная и точная, она засела занозой. Вот и сейчас, пока иду привычной дорогой, по любимым закоулкам, думаю о том же.
Будним днем дворы почти пусты, только проявляется на облезлых фасадах бесконечная полемика местных и захожих мыслителей. На желтом простенке в укромном углу рядом с дворницкой поклонник Плиния размашисто начертал: “In vino veritas!” Десятью сантиметрами ниже его с сожалением опровергает неизвестный оппонент: “Истины в вине нет, я проверял”. Одинокое окно, в стекле которого поочередно отражались эти философы, занавешено изнутри пестрой тряпкой. Лиловая мешанина цветовых пятен складывается в растерянное рыльце беса. Оно сморщивается, шевелится — из‑за тряпки вылезает толстопятый котище и усаживается посмотреть на тебя, странного и совершенно здесь лишнего.
Ночной незнакомый город с венецианскими окнами, выгнутыми арками, черничным куском неба впечатан в столетний кирпич и жалкие остатки штукатурки одного из брандмауэров. Попасть в тот колодец второго или третьего двора, чтобы разглядеть фреску высотой в пять этажей целиком, невозможно. Поддатый дядька, покуривающий на лавочке, конфидент дремлющей на его коленях миниатюрной дымчатой кошки, только пожимает плечами: “Не, не пройдете”. А что там? “Монашки живут. Католические”. Ах да, это же территория петербургского Notre Dame — столетнего костела Лурдской Богоматери, вход с Ковенского переулка. Одетая в гранит базилика с нацеленной в небеса колокольней строилась на пожертвования французской общины и успела перевидать местных Шателенов, Анжу, Бенуа, Ландо, Сюзоров, пока их, вместе с жестяным галльским петухом, сидевшим когда‑то на башенке колокольни, не затянула воронка революционного смерча. Базилика же каким‑то образом уцелела — а то где бы навестивший Ленинград в шестидесятые де Голль преклонял для молитвы артрозные колена. Сейчас ровно напротив белой гипсовой мадонны у входа, по другой стороне Ковенского, на стене дома выведена грозная надпись: “Сдесь православие!”. Под ней чьей‑то шкодливой рукой пририсована стрелочка, указывающая вниз, на зацементированную нору в подвал. Впрочем, там есть глазок. Не то для созерцания православия, не то для того, чтобы оттуда присматривать за сомнительными католиками.
В конце концов, увлекшись блужданием по морочащей головоломке дворов, полностью в них теряюсь. Куда же сворачивать? Спросить не у кого, неподалеку тусит лишь кучка совсем пропащих алкашей обоего пола — помятых, опухших, давно не мытых и озабоченных чем‑то не меньше меня. Только что выползли на свет божий из подвальной рюмочной, и в их тесных рядах явно намечается раскол. Разговор ведется на повышенных тонах, в классическом жанре “а ты кто такой”. Назревает драка. Подумав, что других краеведов я тут вряд ли найду и надо успеть, пока эти не сцепились, воззвала: “Дамы и господа!” — полагая, что откликается обычно именно то, к чему обращаешься. Эффект вышел не хуже, чем в го-стиной городничего. Они даже о распре своей забыли.
Остолбенели. Заозирались. Проморгавшись и вникнув в проблему, принялись бурно обсуждать план моего спасения. Решили выделить провожатого, чтобы не заблудилась. Посмотрев на него, я малодушно встревожилась. Стала прикидывать, успею ли, если что, убежать от благодетеля. Пока прикидывала, он вывел меня на торную дорогу. И тут я совершила ужасный faux pas. Смущаясь, выгребла из кармана мелочь. Мужик заметно обиделся. С упреком сказал: “Я же от души”.
По бывшей Бассейной, переименованной бог знает когда и зачем в честь печальника народного (“Этот стон у нас песней зовется”), тоже не разбежишься. В этом районе вообще поневоле тормозишь у каждого угла. Не зря бар для интеллектуалов неподалеку, на Жуковского, владельцы назвали Dead Poets. Мертвые и вечно живые поэты действительно повсюду. От памятника Маяковскому, на гранитном черепе которого голуби крутят страстные шуры-муры, глянуть направо — и встретишь внимательный, тяжелый взгляд недавно появившегося десятиметрового Хармса в простенке дома 11, откуда его увели навсегда летом 41‑го года. В отличие от санкционированного соввластью трибуна революции, этот полуподпольно сработан за несколько часов двумя приезжими мальчишками-граффитистами.
И даже Ковенский был когда‑то Хлебников, хоть и в честь тамошней пекарни.
Делаем несколько шагов по Некрасова, и вот она, тяжелая дверь, за которой, по словам Георгия Иванова, об-рывалось советское владычество, — бывший Дом литераторов, прибежище испуганной, голодной и оборванной пишущей братии. Здесь в начале двадцатых с порцией воблы и пшенной каши, сдобренной тюленьим жиром, получали глоток душевной свободы. Словно привет от десятки раз бывавшего здесь Гумилева, на стене слева маленькое, с ладонь, торопливое граффити — портрет Николая II, подписанный: “Отречения не было”. А за углом, по Эртелеву переулку, то есть уже улице Чехова, конечно, — внушительное здание, занятое сегодня Ростелекомом. Знают ли уткнувшиеся в мониторы деловитые клерки, что сто лет назад в комнате на пятом этаже поэт-конквистадор делал предложение юной Анечке Энгельгардт, обливающейся от счастья слезами. И никто бы не мог предсказать, что в этой комнате она умрет от голода блокадной зимой.
А в парадную, чуть дальше по Эртелеву, к старшему приятелю Каблукову, секретарю религиозно-философского общества, забегал показать свежие стихи лопоухий, с торчащим надо лбом птичьим хохолком Мандельштам — “смешной нахал, мальчишка”, пропускающий лекции в университете, за что ему и попадало от основательного Каблукова.
Почти напротив — дом газетного магната Суворина, снаружи похожий на яркий глазурованный пряник, а внутри — на полузатонувший корабль со стоящей в трюме гнилой водой, ржавыми потеками на стенах и разбитым где‑то далеко вверху световым фонарем. Мимикрировав под посетителя бессмысленных контор, населяющих его сейчас, можно пройти мимо охранника на второй этаж, в квартиру самого Суворина — в каком из углов стояла клетка с чижами и канарейками? — или выше, в редакцию “Нового времени”, или, мутно отразившись в огромном старинном зеркале на лестнице, — в маленькую квартиру, которую занимал, приезжая в Петербург, молодой, стройный, сероглазый Чехов.