Кое-что о венецианских нравах

Отрывок из книги Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

Насколько своеобразны были в Венеции государственное управление и общественное устройство, настолько же своеобразен был повседневный обиход, то есть обычаи и нравственные принципы. Следует ясно понимать, что в XVII и XVIII веках поездка в Венецию производила на путешественника совсем не то впечатление, какое производит сегодня. В прошлом путешественник обычно оставлял свой экипаж на материке, в Фузине, после чего как-то добирался по воде в столицу, а иные начинали плаванье еще раньше, с берега Бренты, где садились в удобную баржу, которую лошади тащили на бечевах; внутри было роскошно убранное помещение, и путешественники могли отлично проводить там время, попивая кипр-ское вино; наконец, пройдя около двадцати пяти морских миль (почти 50 км), баржа приближалась к Лагуне — и лошадей сменяли гребцы.

Приезжающий в Венецию сегодня на поезде либо в автомобиле сразу же оказывается прямо на берегу Большого Канала — в отличие от прежних путешественников, имевших возможность насладиться «ритуалами перехода«1, создававшими выгодные паузы: они медленно спускались к этой воде и к этой земле, шаг за шагом погружаясь в мир, который сами считали иным, — так что и находившегося за пределами обычной жизни города достигали не вдруг и не разом, но терпеливо и постепенно, вместе с мерными ударами весел приближаясь к желанной и наконец-то зримой цели. Так из мира пыльных дорог и возделанных полей, из мира лошадей и карет путник перемещался в безмолвную водную вселенную, мало-помалу заставлявшую позабыть о путешествии по твердой земле и ощутить себя вне времени. Затем он сразу с удивлением обнаруживал, что Венеция, в отличие от всех прочих городов той эпохи, лишена всякой защиты, не имея ни ворот, ни укреплений, ни гарнизона, ни пограничной стражи, — ведь с материка ее захватить нельзя, а с моря тоже нельзя, потому что лагуна слишком мелкая и военному кораблю по ней не пройти. А еще он вскоре узнавал, что, вдобавок к прочему, в этом городе, дающем убежище всем бежавшим из окрестных стран преступникам и правонарушителям, кражи и убийства случаются реже, чем где-либо в Италии.

Отчуждение путешественника от прежней жизни усугублялось некоторыми особенностями повседневной жизни, основанными на принципах, совершенно несходных с принципами других европейских стран. Следует помнить, что Венеция в то время использовала отличный от всех ее соседей счет времени, оставаясь притом до конца XVIII века единственной западной страной с юлианским календарем. В 1564 году Франция, где до того год начинался на Пасху, усвоила обычай Германии, Швейцарии, Испании и Португалии и установила новолетие на 1 января; Россия, где год начинался в сентябре, и Англия, где год начинался в марте, примкнули к общему обычаю соответственно в 1700 и 1752 годах — итак, Венеция вплоть до завоевания ее в 1797 году Бонапартом единственная начинала год не 1 января, а 1 марта. Поэтому француз или немец, уверенный, что прибыл в Венецию, скажем, 6 февраля 1723 года, обнаруживал, что на дворе все еще 1722 год, ибо январь и февраль принадлежат году, который в его отечестве уже истек2.

Исчисление времени в Венеции отличалось еще и тем, что день завершался не в полночь, а вместе с заходом солнца (сейчас этому византийскому3 обычаю следует лишь монашеская республика на Афоне), — а значит, время начала дня зависело от времени заката, то есть от сезона. Иначе говоря, когда в XVIII веке в Венеции объявлялось, что спектакль начнется в три часа ночи, это означало, что спектакль начнется не посреди ночи, как могло бы показаться, а просто через три часа после захода солнца; потому-то француз Гюйо де Мервиль сразу после приезда в Венецию был изумлен, слыша, как местные жители говорят «семнадцать часов», меж тем как на его часах был полдень. Тщательно составленные Гастоне Вио синхронистические таблицы демонстрируют, что во времена Вивальди наша полночь 8 июня соответствовала венецианским без четверти четыре, а 8 января — семи с минутами. Именно поэтому немногие сохранившие-ся в Венеции общественные часы имеют — как и часы на картинах Каналетто и Гварди — циферблат не с двендадцатью, а с двадцатью четырьмя делениями.

Когда путешественник осваивался, наконец, со всеми этими странностями, наставала пора освоить передвижение по всегда многолюдному городу. Едва проходило ошеломление от зрелища ста сорока пяти каналов, над которыми было воздвигнуто триста две-надцать каменных мостов и сто семнадцать деревянных, от ста сорока башен и колоколен, от семидесяти приходских церквей и от бесчисленных дворцов, мастерски построенных и возведенных на уровне воды, — итак, едва проходило это первое ошеломление, обнаруживалось, что Лагуну и каналы неустанно бороздит целая флотилия лодок и гондол с целой толпой лодочников и гондольеров, которые и обеспечивают не-прерывность упомянутого движения. По примерным подсчетам в Венеции около шестидесяти тысяч человек — как местных, так и приезжих — зарабатывали себе пропитание водными перевозками, и гондольеры среди них были чем-то вроде государства в государстве, не только составляя однородную и мощную группу, царившую на театральной галерке, но и оказывая заметное влияние на всю вообще городскую жизнь — влиятельностью гондольеры уступали разве что патрициям, для которых, в случае какого-либо возмущения, были наилучшей защитой. Все они приносили и нерушимо блюли клятву никогда не разглашать ни слова из поневоле услышанных разговоров между пассажирами, а если обнаруживалось, что один из них все-таки донес о ночных похождениях какой-нибудь дамы ее мужу, товарищи по корпорации вполне могли его за это утопить. Без гондольера не обходилась никакая любовная связь и никакая политическая интрига, ибо его гондола была сразу приютом наслаждения и надежнейшим из убежищ, так что соблюдаемый гондольерами зарок молчания оказывался спасением для многих беглецов — начиная с Казановы, сумевшего бежать из знаменитой Пьомби, тюрьмы во Дворце дожей, и доставленного на материк гондольером, даже не попытавшимся выдать его властям. Терпение гондольеров, часами ждавших, пока соблаговолит появиться какой-нибудь князь или посол, было сравнимо лишь с любезностью и дружелюбием, царившими внутри корпорации при исполнении ее членами своих обязанностей; Грослей отмечает, что «рядом с варварски грубыми парижскими и лондонскими лодочниками гондольеров можно назвать людьми смиренными и почти святыми».

Их остроумие, их находчивость, их относительная умеренность в винопитии — всё это делало их желанными помощниками для всех слоев венецианского общества, а равно и для иностранцев. Все знали, что на гондольера можно положиться, затевая любовную интрижку и отыскивая тайный вход либо веревочную лестницу, чтобы пробраться в спальню дамы, а затем тот же гондольер еще и вовремя предупредит о нежданном возвращении мужа, тихонько затянув баркароллу. Строгая и благородная красота гондол была предметом восхищения всей Европы, так что Людовик XIV пожелал получить одну для версальского Большого канала; по традиции все гондолы были черные, и было твердо установлено, чтобы те из них, которые находились в собственности патрициев, не украшались никакой резьбой.

Последнее правило было вполне в духе соблюдаемого венецианской знатью этикета, предписывавшего аристократам одеваться только в черное и без каких-либо украшений платье, а тому, кто держит банк в игорном заведении, никогда не иметь на себе маски. Аристократки тоже должны были одеваться в черное, а драгоценности им дозволялись лишь в первый год после замужества: в это время новобрачной полагалось носить подаренное мужем кольцо и подаренное свекровью жемчужное ожерелье; семьям победнее приходилось брать такое ожерелье в прокат сроком на один год. По истечении года знатным венецианкам разрешалось наряжаться по своему вкусу лишь в исключительных случаях, как, например, для большого бала в честь коронации дожа или избрания прокуратора, и тут уж их волосы бывали столь богато украшены цветами, диадемами и драгоценными камнями, что у некоторых на голове оказывалось целое состояние, — но во все прочее время среди дам тоже царила аристократическая строгость. Пожалуй, только послы жили, не считаясь с этими правилами, так что гондолы у них были позолоченные и роскошно украшенные — в полном соответствии с княжеским богатством и яркостью разноцветных одеяний самих послов, их семейных и домочадцев.

Уже в первую неделю по прибытии в Венецию всякий иностранец сознавал, что его будущие отношения с местными жителями всецело зависят от того, в каких кругах он намерен обращаться. Свести знакомство с теми, кто трудился, было довольно просто: эти люди всегда отличались великодушием, искренностью, природной веселостью, любовью к развлечениям и неизменной склонностью ко всем формам экстравагантности — хотя и они избегали излишней близости с приезжими, опасаясь неприятностей от властей. Действительно, доносы в ту пору были явлением повседневным, а потому, как правило, о любом нерядовом поступке, о любой подозрительной беседе с иностранцем и о любых сомнительных знакомствах незамедлительно сообщалось во Дворец — хоть анонимной запиской, хоть конфиденциальным письмом тайного агента. Вот что пишет один из таких агентов:

«Названный Доменико Кверини почти каждый день видится с двумя дамами из Брешии, что в Сан-Джеремиа. Они сестры и хвастаются, что виртуозны в музыке. Одну звать Менегина, другую Домитилла. Дом помянутых дам часто посещает также маркиз де Грийе, посол Императора. Хотя я не могу утверждать, что они были там вместе — а я всякий день на страже, — однако же чистая правда, что обе женщины ведут себя, как описано, а посол часто присылает гондолу за названной Менегиной и принимает ее в своем дворце».

Подобных писем не счесть: любая мелочь, сказанная или сделанная иностранцем, в особенности одним из послов, расследовалась, обсуждалась и докладывалась начальству — и, хотя поводом для настоящего шпионажа бывали только политические дела, доносы писались обо всем, даже о любовных интрижках. Именно поэтому иностранцы избегали опасных знакомств не меньше, чем сами венецианцы.

По этой же причине всякий, кто искал мимолетных и необременительных приключений, должен был довольствоваться теми, о ком столько судачили в XVII и XVIII веках, — так называемыми «куртизанками», то есть венецианскими проститутками, чьи ряды во время карнавала пополнялись многими сотнями их товарок по ремеслу, прибывавших с материка. Даже в обычное время в Венеции этих женщин было примерно вдвое больше, чем в Париже, численность же их на карнавале оценить трудно — и для мужчин они были привлекательны не только своей профессией, но не в меньшей мере своим очарованием, любезностью и прекрасными манерами. Итак, иностранцы, не теряя времени даром, приступали к выбору из целой толпы, в которой можно было найти хоть девушку из народа, хоть шикарную содержанку вроде описанной президентом де Броссом: «Агатина — самая блестящая из венецианских куртизанок. Она живет в небольшом великолепно обставленном дворце и осыпана драгоценностями, словно нимфа».

Вероятно, к началу XVIII века профессия эта сделалась слишком массовой, так как Синьории4 пришлось принять меры. «Торговцы любовью» обычно предлагали услуги своих подшефных прямо посреди площади св. Марка: сговаривались с клиентом о встрече, брали задаток, и дело было сделано. Однако, если снова обратиться к свидетельству де Бросса, трудность заключалась в том, что «они предлагали всем… хоть аристократку, хоть супругу прокуратора, а порой доходило до того, что муж предлагал собственную жену. Наконец сия лживая и бесстыдная торговля была запрещена». Так, весной 1739 года было арестовано около пятисот «торговцев любовью», хотя особого ущерба самой торговле это не нанесло и она так или иначе продолжалась до самого падения Республики.

Когда иностранец приезжал в Венецию по делу либо, еще того хуже, для службы в посольстве, он шаг за шагом поднимался по ступеням социальной иерархии, пока не добирался до аристократии — и тут-то обнаруживал почти полную невозможность поддерживать знакомство с венецианскими патрициями, которые по давно сложившейся традиции избегали опасного, то есть способного навлечь на них гнев Сената, общения с иностранцами. Однажды Жан-Жак Руссо, в ту пору секретарь французского посольства, во время какого-то праздника зашел в дом к венецианскому сенатору. Руссо был в маске — и едва он ее снял, сенатор побледнел от изумления, выскочил из дому и бросился с докладом к Государственным Инквизиторам, пока те не узнали о случившемся из какого-либо другого источника. Те устроили бедняге нагоняй, но на первый раз отпустили.

Итак, аристократы довольствовались обществом друг друга. Прогуливаясь днем вдоль Пьяццетты, до сих пор именуемой среди венецианцев Broglio, то есть «толковище», всегда можно было увидеть патрициев, тесно столпившихся на одной стороне площади — зимой на солнечной, летом на тенистой. Они стояли и прогуливались там в своих черных одеждах, зимой подбитых беличьим мехом, а летом отороченных горностаем, и с единственным украшением — серебряной пряжкой на черном поясе. Именно здесь они обменивались новостями, затевали интриги, заключали политические и коммерческие сделки. Если какой-нибудь иностранец осмеливался перейти на их сторону площади, чтобы обменяться с кем-нибудь несколькими словами, ему приходилось об этом пожалеть, — даже венецианцам предписывалось обходить занятую патрициями сторону, иначе могли быть неприятности. Вот что утверждает Баретти:

«Всем известно, что весьма строгий закон воспрещает венецианским вельможам, а равно и всем их домочадцам беседовать либо переписываться с иностранцами, проживающими в Венеции по поручению их суверенов. Названный закон имеет сильнейшее влияние на образ мыслей венецианской знати, более того, весьма часто венецианские горожане, купцы и прочие того же сословия, когда дают публичные балы, нарочно нанимают в привратники кого-нибудь из посольской прислуги, дабы не допускать к себе патрициев, коим в таком случае невозможно принять участие в увеселении».

Иностранцы, причем не только состоящие на дипломатической службе, отлично сознавали бездну, отделяющую их от высшего света; им оставалось лишь держаться заодно и самим искать себе радостей. В 1688 году французский путешественник Миссон сожалел, что так и не нашел способ познакомиться с венецианским обществом, в чьи тайны он надеялся проникнуть: «Иностранцы имеют весьма мало сношений с живущими здесь людьми, а посему изучить местные обычаи и привычки нелегко, так что я почти ничего не могу сообщить вам о сем предмете».

Итак, дипломатическая служба, а равно и любая другая, предполагающая долгое пребывание иностранца в Республике, заметно омрачалась затрудненностью сношений с венецианцами. Как объясняет Шарль де Бросс, «им ничего не остается, кроме как оставаться в обществе друг друга, ибо они не имеют возможности водить знакомство с аристократами, коим под страхом пытки и смерти воспрещены сношения с иностранцами, — и сие не пустая угроза, ибо некий патриций был казнен лишь за то, что, вознамерившись тайно навестить любовницу, прошел через занимаемую послом усадьбу, ни словом не обменявшись с кем-либо из обитателей». Зная о подобном положении вещей, возможно ли верить кардиналу де Берни, французскому послу в Венеции с 1752 по 1754 год, когда он настаивает, будто сумел изменить сложившуюся ситуацию? Общеизвестно, что Берни не отличался скромностью и что его мемуары сводятся главным образом к блистательной и эффектной саморекламе. Тем не менее, когда он прибыл в Венецию, на французов в этом городе действительно «глядели с ужасом» и следовало что-то предпринять. Итак, зная о традиционной изоляции находящихся в Венеции иностранцев, кардинал постарался измененить эту традицию и простодушно описал свой успех:

«Прежде моего прибытия в Венецию патриции никогда не здоровались с послами в театре либо на улице, и те также с ними не здоровались. Я положил конец таковой грубости: приучил знатных особ обоего пола сначала принимать мои приветствия, а потом и отвечать на них — и мало-помалу они так привыкли к сему обычаю, что уже и первыми стали здороваться. Так я один стал наслаждаться честью, которой втуне искали другие иностранные послы».

Аристократы не только по мере сил ограничивали свои сношения с обывателями и иностранцами, но друг от друга тоже держались на расстоянии, — если не считать ритуальной прогулки по Broglio, — обычно воздерживаясь даже от визитов и так избегая малейшей вероятности быть скомпрометированными в какой-либо политической ситуации. И верно, при всей видимой сплоченности ради службы Республике, высшая знать всегда дробилась на множество групп и группок, объединенных желанием занять главные государственные должности, а лучшей гарантией от предательства оставалась самоизоляция. Превосходное объяснение этого есть у Баретти:

«Аристократы… подобно прочим венецианцам, по видимости дружелюбны и весьма ласковы между собой, так что при встрече не только здороваются, но и обнимаются, обмениваясь заверениями в симпатии. Не надобно большого ума, однако, чтобы понять, сколь фальшивы в действительности сии проявления приветливости. На деле патриции неспособны питать друг к другу нежные чувства, ибо постоянное соперничество за государственные должности делает их невосприимчивыми ко всему остальному, хотя бы и к радостям дружбы».

Не по всем ли названным причинам — из-за страха заговоров и доносов, из-за запрета сношений с иностранцами, из-за непременной внешней суровости — распутство и азарт сделались у венецианцев едва ли не второй натурой, способом хоть как-то отвлечься от государственного гнета? Если что-то в повседневной жизни Венеции замечалось иностранцами сразу по прибытии, вдохновляя затем многие страницы их писем и мемуаров, это было, конечно же, удивительное поведение венецианцев во всем, что касалось брака и вообще каких-либо любовных сношений.

В большинстве своем венецианцы с увлечением предавались соблазнам и радостям интимных приключений: кавалеры обожали дам, весело и изобретательно заводя новые и новые интрижки; дамы видели в мужьях прежде всего глав семейств, признаваемых таковыми более или менее добровольно, и законных отцов законных детей, — но появляться с мужем в обществе считалось неприличным даже у простых обывателей. Когда Гольдони приехал в Париж и увидел, что супруги там вместе посещают театр, он был поражен до глубины души: венецианки, равно аристократки и лавочницы, проводили время в окружении поклонников, с которыми ходили всюду — хоть в церковь, хоть в театр, хоть на прогулку. Как говорит один из персонажей аббата Кьяри, «им легче остаться без хлеба, чем без cavaliere servente» 5.

Иначе говоря, каждая женщина просто обязана была иметь любовника — по возможности, из высшего общества, чтобы получать от него привилегии и рекомендации. При всем том дамы в большинстве своем не слишком заботились об укреплении этих отношений за счет подлинной близости: куда как интереснее была для них сама любовная игра — кокетство, пылкие взгляды и вздохи, ночные поездки по каналам, вообще все то, что Шодерло де Лакло именовал «опасными связями», хотя на венецианской почве такие связи облагораживались вольностью и веселостью, не требуя последующего раскаяния. Аббат Конти замечает по этому поводу: «На Страстной наши дамы выказывают так называемую широту взглядов, то есть являются к исповеди в сопровождении любовников и — самое забавное! — верят, что получают отпущение прежних грехов одновременно с совершением новых. Даже квадратура круга не кажется мне более загадочной». Мужья часто выказывали удивительную терпимость, так что нередко становились лучшими друзьями любовников и вместе с ними сопровождали даму при ее выходах. Каждый такой выход, даже случайный, вызывал у уличных прохожих изливающееся в комплиментах радостное воодушевление — все приветствовали женскую красоту и женское легкомыслие. Однажды, когда великая примадонна того времени Фаустина Бордони, жена композитора Гассе, явилась на площади св. Марка в обществе знаменитой куртизанки, обе рука об руку с патрициями, толпа рукоплескала, словно в тот вечер эти дамы были королевами.

С наступлением XVIII века правила повседневной жизни смягчились в аристократической среде особенно заметно. Со сдержанностью, строгостью, даже суровостью патрицианок XVI и XVII веков было покончено: теперь дама соблюдала относительную пристойность лишь в течение первого года после замужества, а затем под защитой маски, которую должна была носить полгода в году, могла свободно посещать игорные заведения, театры и кафе. Одним из преимуществ новообретенной свободы была, конечно же, возможность интриговать, ибо, как гласит сатирическая поэма той поры, знатные венецианки готовы были говорить о политике «в казино, в кафе, в постели, даже на горшке». Нужно пояснить, что казино были для аристократов обоего пола своеобразными приютами удовольствий, где можно было приватно повидаться с друзьями, сыграть в карты, назначить любовное свидание; обычно такое казино состояло из нескольких небольших комнат, нанимаемых в чьем-нибудь палаццо.

Доброта, благожелательность и вежливость патрицианок, равно как и их образованность стали тем заметнее, что со знатной дамой легко было теперь увидеться где угодно, даже у нее дома; все это замечательно подробно, особенно в последних строках, изобразил в 1730 году германский путешественник, барон Пёлльниц:

«В былые времена встретиться с дамой наедине было преступлением, и навряд ли иностранец решался на подобное. Ныне все изменилось: я сам принят в нескольких порядочных домах и нередко оказываюсь с глазу на глаз с хозяйкой, подвергаясь слежке не более, чем во Франции, которую так расхваливают за свободу и простоту нравов. Дамы часто навещают друг друга, присутствуют на ежевечерне созываемых ассамблеях и самостоятельно передвигаются в гондолах, сопровождаемые в качестве эскорта лишь лакеем, а под маской ходят и в театры — словом, ходят, куда пожелают. Однако же таковая простота сношений с дамами не делает мое пребывание ни на толику приятнее… Всякий здесь оказывается между пристойным развлечением и распутством. Благочестие у них столь же показное, что и повсюду, но мало где люди заботятся о внешней стороне религии более, чем итальянцы, особливо венецианцы, о коих можно сказать, что полжизни они ведут себя дурно, а еще полжизни просят Господа простить их за это».

Что до другого увлечения венецианцев, азартных игр, то даже в XVIII веке денежное обращение еще не вполне восстановилось после падения цен на пшеницу, в которой заключалось главное богатство Республики. Как признавал в 1728 году аббат Конти, «Ридотто по-прежнему открыт, но денег мало». Упомянутый здесь Ridotto («Клуб»), все равно с деньгами или без денег, оставался одним из самых известных и неуязвимых учреждений Венеции: то был знаменитый игорный дом в квартале св. Моисея, многократно умноженный находящимися повсюду в городе казино и «академиями бассетты», названными так по самой популярной в Венеции карточной игре; все эти заведения открывались тогда же, когда и театры, то есть держали свои двери гостеприимно распахнутыми с октября по масленичный вторник. Игорный клуб состоял из десяти-двенадцати небольших комнат, расположенных на одном этаже и уставленных игорными столами; играли там не только в упомянутую бассетту, но также в фараон, бириби, менегеллу и «на три стола». Даже когда народу собиралось столько, что от стола к столу было не протолкнуться, неукоснительно соблюдались правила о непременном молчании и непременном ношении маски, так что знатные дамы и куртизанки могли играть рядом, пользуясь доставляемой масками анонимностью, хотя нередко их, разумеется, пытались выследить мужья либо шпионы. Обычаи Республики поощряли смешение социальных групп, так что в Ридотто играли бок о бок — всегда в домино6 — венецианцы и приезжие, аристо-краты и обыватели, и только державший банк вельможа по новому закону 1704 года обязан был быть без маски.

Несколько комнат рядом с игорными помещениями отводились под отдельные кабинеты, предназначенные для бесед; здесь же можно было заказать ликеры и фрукты либо еще какие-нибудь деликатесы. В этом смысле Ридотто, как и театр, был важен для венецианцев как место встреч вне дома, позволяющее сочетать наслаждение азарта с удовольствием провести зимой время в теплом и уютном месте, в приятной компании. Кое-кто ставил здесь на кон несколько дукатов, кое-кто — целое состояние; сюда же приходили, как приходили в ложу в опере, чтобы продолжить любовное приключение, а порой и просто вздремнуть. В знаменитой надписи работы Пьетро Лонги в четырех стихотворных строках перечислены во всем их многообразии предоставляемые игорными домами удовольствия: «Тот ищет, этот прогуливается и облизывается, / Тот дремлет, этот греется без игры, / А этот мнит себя богатым, не замечая, / Что под конец останется без дуката».

Примечательно, что Тишайшая не мешала знатным семействам проматывать состояния в Ридотто: государство не ощущало своей непосредственной причастности к происходящему, а потому ни о чем не беспокоилось, хотя было очевидно, что утрата больших состояний может лишь повредить и без того пошатнувшейся экономике. Притом посещение казино было для венецианцев одним из многих изобретенных ими способов обойти запреты: слишком долго им не дозволялось играть и встречаться у себя дома, в то время как в Ридотто азарт поощрялся в обход закона, не вызывая никаких нареканий.

Наконец, в 1715 году государство, видя, что частные игорные заведения ему неподконтрольны, внедрило новую игру, бывшую в большой моде по всей Италии уже в XVI и XVII веках, — lotto genovese; устраивалась она в Риальто, под государственным надзором. Сначала лотерея была частной, но в 1734 году сделалась общественной, с официальным розыгрышем, происходившим перед галереей у подножия колокольни св. Марка: из каждых девяноста номеров вытягивали по жребию пять, и каждый игрок мог поставить на один номер либо на два, три, четыре или пять — в твердой надежде, что с каждым следующим номером выигрыш вероятнее. Лотерея быстро прижилась, была высмеяна в знаменитом присловье «кто играет в лотерее, скоро станет всех беднее», а затем перешагнула границы Республики и была усвоена другими народами: к этому приложил усилия и талант-ливейший из венецианцев, Джакомо Казанова, много содействовавший устройству во Франции Лотереи Военной школы, впервые разыгранной 18 апреля 1758 года, в 1776 переименованной во Французскую королевскую лотерею, от которой произошла и современная Французская национальная лотерея.


1 «Ритуалы перехода» (rites de passage) — этнологический тер-мин, вошедший в обиходный язык французских интеллек-туалов, но с учетом прежнего его смысла («переходами» в этнологии называются инициация, свадьба, смерть), и автор намекает, что поездка в Венецию не в меньшей степени формирует судьбу.

2 Нельзя не добавить, что и «6 февраля» окажется неверным, так как во Франции и в Германии давно живут по грегорианскому календарю, от которого используемый в Венеции юлиан-ский в XVIII веке отставал на одиннадцать дней.

3 Этот способ счета дней, строго говоря, не византийский, а римский (правда, византийцы называли себя римлянами), но был широко употребителен и в других древних культурах: отсюда, в частности, сохраняющееся в еврейской религиозной практике и всем известное правило встречать субботу в пятницу вечером.

4 Синьория — правительственная коллегия из шести членов Большого Совета, унаследовавшая довольно распространенное в средневековой Италии название органа самоуправления (de facto правительства) города-коммуны.

5 Cavaliere servente — В XVI—XVIII вв. в Италии молодой человек, официально сопровождавший замужнюю женщину во время прогулок, увеселений и при посещении церкви.

6 Домино — своего рода карнавальный минимум, то есть скрывающий фигуру широкий плащ и скрывающая лицо простая маска; недаром в XVIII веке богатырское сложение и даже приметный рост не были в особенной моде.

О книге Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

Цубаки

Дождь льет, не переставая, со дня смерти мамы. Я сижу у окна и смотрю на улицу. Жду маминого адвоката: у него в конторе работает одна только секретарша. Нужно подписать все документы, касающиеся наследства — денег, дома и цветочного магазина, который достался маме после смерти моего отца. Он умер семь лет назад от рака желудка. Я единственный ребенок в семье и единственная законная наследница.

Мама любила наш дом, старый дом, окруженный живой изгородью. Возле дома — сад с небольшим круглым бассейном и огород. И несколько деревьев. Купив дом, родители посадили под деревьями камелии. Камелии нравились маме.

У камелий яркие красные лепестки и густо-зеленые листья. Осенью цветы опадают, но — даже опавшие — в точности сохраняют свою форму: венчик, тычинки и пестик не отделяются друг от друга. Мама поднимала с земли камелии, еще живые и свежие, и бросала их в бассейн. Красные цветы с желтой сердцевиной плавали на поверхности воды несколько дней. Однажды утром мама сказала моему сыну: «Мне бы хотелось умереть так, как умирают цубаки. Цубаки — это камелии по-японски».

Всё сделали так, как просила мама: ее прах рассеян по земле в том месте, где цветут камелии, а могильная плита лежит на кладбище рядом с папиным надгробьем.

Маме было чуть больше шестидесяти, но она говорила, что уже отжила свой век. Она страдала тяжелой болезнью легких. Мама осталась в живых после взрыва атомной бомбы, сброшенной на Нагасаки через три дня после трагедии в Хиросиме. За короткий миг в Нагасаки погибло восемьдесят тысяч человек. Япония капитулировала. Мамин отец, мой дед, тоже погиб.

Папа родился в Японии, а после войны уехал в Канаду и стал работать в маленькой фирме, владельцем которой был его дядя. Фирма занималась производством одежды из хлопка — простой и удобной, по покрою напоминавшей кимоно. Перед отъездом папа решил жениться. Его родители устроили миай с моей мамой и договорились о браке. Мама была единственным ребенком в семье. Ее мать умерла от лейкемии через пять лет после взрыва атомной бомбы. Оставшись сиротой, мама приняла предложение и вышла замуж.

Помогая отцу, она работала не покладая рук и все силы отдавала фирме. Когда родители вышли на пенсию, они открыли цветочный магазин, где мама пропадала все свободное время. Магазин был их общим делом вплоть до папиной смерти. На похоронах говорили, что отец, должно быть, прожил счастливую жизнь рядом с такой преданной женщиной, как мама. Только после папиной смерти она стала вести более спокойную и размеренную жизнь, ограничив свой круг общения домашней прислугой, госпожой С., которая была иностранкой и не говорила ни по-японски, ни по-французски. Госпожа С. работала за жалованье и комнату, а мама нуждалась в человеке, который мог бы позаботиться о ней и о доме. Мама не хотела жить ни у меня, ни в доме престарелых, ни тем более в больнице. Чтобы вызвать врача, мама обращалась к госпоже С., которая снимала телефонную трубку и произносила заученную фразу: «Приезжайте к госпоже К.».

Мама доверяла госпоже С. «Мне с ней спокойно, — говорила она моему сыну, когда тот спрашивал ее, как им удается общаться друг с другом. — Я не люблю лишних слов. Госпожа С. сдержанная и тактичная. Она помогает мне и не беспокоит по пустякам. Она нигде не училась, но для меня это не имеет значения. Главное — ее опыт и мудрость».

Мама не хотела рассказывать ни про войну, ни про атомную бомбу, сброшенную на Нагасаки. Даже запрещала мне говорить посторонним людям, что она выжила в катастрофе. Пришлось оставить маму в покое, хотя ее прошлое вызывало во мне любопытство с самого детства. Мне казалось, что она так и не смогла свыкнуться с мыслью о смерти своего отца, погибшего во время взрыва.

Еще подростком мой сын начал задавать ей те самые вопросы, которые всегда интересовали меня. Когда он становился слишком настойчивым, мама отправляла его обратно домой.

В последние три недели перед смертью мама жаловалась на бессонницу и попросила врачавыписать ей снотворное. Именно с этого момента она вдруг стала много рассказывать о войне. Мы с сыном навещали ее почти каждый вечер. Даже накануне смерти мама разговаривала с ним.

Она сидела в кресле в гостиной, прямо напротив кухни, где я читала книгу. Я видела и слышала все, что происходило в комнате.

Мой сын спросил маму:

— Бабушка, а почему американцы сбросили на Японию две атомные бомбы?

— Потому что тогда у них было только две бомбы, — ответила мама.

Я посмотрела на нее. Мне показалось, мама шутит, но лицо ее было серьезным. Мой сын удивился:

— А если бы у них было три бомбы, они бы сбросили все три?

— Да, скорее всего.

Мой сын затих на мгновенье, а потом спросил:

— Но ведь к тому времени, как американцы сбросили бомбы, почти все японские города уже были разрушены, разве не так?

— Да, в течение марта, апреля и мая бомбардировщики Б-29 уничтожили почти сто городов.

— Значит, американцы понимали, что Япония не в состоянии продолжать войну.

— Да. Кроме того, американские власти знали, что в июне Япония попыталась при посредничестве России начать мирные переговоры с Соединенными Штатами. Японцы также боялись быть завоеванными русскими.

— Тогда почему же американцы все-таки сбросили эти две бомбы? Пострадали прежде всего ни в чем не повинные мирные жители. За несколько недель погибло больше двухсот тысяч человек! В чем тут отличие от нацистского Холокоста? Это же преступление!

— Это война. Все стремятся только к победе, — ответила мама.

— Но ведь американцы уже выиграли войну! Зачем им понадобились бомбы? Прадедушка умер от атомного взрыва, который, я уверен, был абсолютно бессмысленным.

— Американцам взрывы не казались бессмысленными. За каждым действием стоит определенная причина, выгода или расчет.

— Тогда скажи, бабушка, какую выгоду видели американцы в сбрасывании атомных бомб?

— Подавить более сильного противника, чем Япония. Россию.

— Россию? Разве для этого было недостаточно одной бомбы?

— Хороший вопрос! Думаю, американцы хотели продемонстрировать России, что у них в запасе больше одной бомбы. Возможно также, что они проверяли мощность различных бомб, и их особенно интересовала вторая, поскольку бомбы не были одинаковыми: та, которую сбросили на Хиросиму, содержала уран, а бомба, предназначенная для Нагасаки, — плутоний. На изготовление бомб затратили немыслимое количество денег. Рядовые американцы даже не подозревали о существовании этого секретного оружия. Не проинформировали и Трумэна, вице-президента страны. По-видимому, бомбы нужно было использовать до окончания войны.

О книге Аки Шимазаки «Бремя секретов»

Учтем на будущее

For Future Reference

My cherished chemist friend

lured me aloofly

down from the cornice

into the basement

and there:

drew bottles of acid and alkali out of his breast

to a colourscale accompaniment

(mad dumbells spare me!)

fiddling deft and expert

with the doubled jointed nutcrackers of the hen’s ovaries

But I stilled my cringing

and smote him

yes oh my strength!

smashed

mashed

(peace my incisors!)

flayed and crushed him

with a ready are you steady

cuff-discharge.

But did I?

And then the bright waters

beneath the broad board

the trembling blade of the streamlined divers

and down to our waiting

to my enforced buoyancy

came floating the words of

the Mutilator

and the work of his fingerjoints:

observe gentlemen one of

the consequences of the displacement of

(click)!

the muncher.

The hair shall be grey

above the left temple

the hair shall be grey there

abracadabra!

sweet wedge of birds faithless!

God blast you yes it is we see

God bless you professor

we can’t clap or we’d sink

three cheers for the perhaps pitiful professor

next per shaving? next per sh. ……?

Well of all the…..!

that little bullet-headed bristle-cropped

red-faced rat of a pure mathematician

that I thought was experimenting with barbed wire in

the Punjab

up he comes surging to the landing steps

and tells me I’m putting no guts in my kick.

Like this he says like this.

Well I just swam out nimbly

blushing and hopeless

with the little swift strokes that I like and…..

Whoops!

over the stream and the tall green bank

in a strong shallow arch

and his face all twisted calm and patient

and the board ledge doing its best to illustrate

Bruno’s identification of contraries

into the water or on to the stones?

No matter at all he can’t come back

from far bay or stony ground

yes here he is

(he must have come under)

for the second edition

coming

house innings set half or anything…

if he cant come twice

or forgets his lesson

or breaks his leg

he might forget me

they all might….!

so the snowy floor of the parrot’s cell

burning at dawn

the palaiate of my strange mouth.

Учтем на будущее

Любимый друг-химик

завлек меня надменно

с карниза

в подвал

и там:

вытащив из груди бутыли с кислотой бутыли с щелочью

под аккомпанемент цветовой шкалы

(безумные гантели пощадите меня!)

принялся быстро и ловко химичить

со сдвоенными щелкунчиками куриных яичников

Но подавив раболепство

я ударил его

да, о сила моя!

бил

разил

(тише, мои резцы!)

крошил и крушил его

ловкими вы готовы

пощечинами.

Но так ли?

А затем светлые воды

под широкой доской

дрожащее лезвие устремленных ныряльщиков

и вниз вослед нашей надежде

вослед моей нарочитой плавучести

доносятся слова

Осквернителя

работающего пальцами:

рассмотрим, господа, одно из

последствий смещения

(щелк!)

жевалки.

Волосы поседеют

над левым виском

там волосы поседеют

абракадабра!

сладостный клин птиц неверующих!

Бог разрази вас да это мы видим

Бог благослови вас профессор

мы не будем хлопать — не то утонем

троекратное ура жалкому быть может профессору

следующий на обдирку? следующий на об. ……?

Что ж из всех…..!

этот маленький пулеголовый стриженный бобриком

краснорожий как крыса отпрыск чистой математики

который думалось мне ставит опыты с колючей проволокой где-то

в Пенджабе

вон он идет вздымаясь к ступенькам трамплина

и говорит что моему толчку не хватает духа.

Вот так говорит он вот так.

Что ж я просто выплыл проворно

безнадежно краснея

мелкими быстрыми гребками что мне по душе и…

Ух ты!

над потоком над высоким зеленым берегом

мощной неширокой аркой

его лицо искажено безмятежно терпеливо

доска стремится доказать

совпадение противоположностей Бруно

в воду или на камни?

Неважно он не может вернуться

из далекой воды с каменистых утесов

да вот он

(должно быть поднырнул)

второе издание

на подходе

зал заполняется перед вторым актом или еще что…

если он не сумеет дважды

или забудет урок

или сломает ногу

может забыть меня

они все могут…!

так снежный настил клетки попугая

горящий на заре

нёбо моего рта будто чужого.

Перевод Марка Дадяна

О сборнике стихотворений Сэмюэля Беккета

Я слушаю Литл Ричарда

Перевод С. Силаковой

Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, нажимаю на рычаг, автоматически опускающий звукосниматель, и внезапно с диска срывается, взлетает по иголке древний, пронзительный голос. За голосом спешит музыка, а вслед из проигрывателя выскакивает высокий негр с огромными черными глазами, выкрикивая бессмысленный текст «Тутти фрутти», и бас-гитара звучит, а в глубине сцены тенор-саксофон выдувает несколько суровых, нежных, хриплых нот, точно споря с абсурдом, а черные волосы, черные как смоль, напомаженные, падают на лоб негра, кудрявятся на лбу, и негр разевает рот. Потом дергает головой, дергает головой, ох, как же он дергает головой, и вопит «оh, my soul»1, а перед ним негритянки, красивее не бывает, знойные, с распрямленными волосами, и они тянутся к нему всем телом, всеми своими округлостями, и шаркают подметками кожаных туфель по начищенному паркету, и руки воздевают, и ногами дрыгают, и как-то так движутся, чтобы по их атласным блузкам и по льняным, кремового цвета юбкам пробегала волна, и как бы ненароком показывают белье, и визжат прямо под носом у певца, нестройно, под дикарский ритм саксофонного взвода, под громыхание ударных.

О, Люсиль, Люсиль, о вы, негритянки, чернее не бывает, красивые и непорочные, готовые все отдать за кумира, оглохшие от тамтама, который оглушил еще Поля Робсона, и от этой ритм-гитары, что заливается трелями, точно банджо, и от этого старого, как мир, рояля, по клавишам которого не кот Сен-Санса прыгал, а черные руки обегают клавиатуру от края до края и скачут в рок-н-ролльных синкопах; так музыканты играют всегда в этом темном закоулке ночи.

Литл Ричард играет им модную страсть на рояле, и они изнемогают, они отдаются на милость страсти и визжат, и потому на диске никогда не наступает рассвет. Все какое-то серебристое и неземное, потому что слов мы не понимаем. Это только слова, и крики, и слова, и кутерьма в глубине сцены — все ходуном ходит.

Литл Ричард сгибается вдвое над роялем, и вдруг возникают те ненастные дни в Мирамаре, когда мы, разинув рот, слушали «Люсиль» и курили, дымили на все четыре стороны в сумраке подвала и гаванского тумана, который пробирался сквозь заслоны со двора, тумана, состоявшего из копоти выхлопных газов, из запахов керосина и чужих домов из красного кирпича, холодных снаружи, теплых внутри, и музыкальных автоматов в отдаленных барах, где все еще крутили «Тюремный рок» Сесара Косты, и «Rock around the clock» (исполняют Билл Хейли и его «Кометы»), и «Не оставляй меня» Маноло Муньоса.

В подвал дома на углу Седьмой авениды и Шестидесятой улицы свет всегда попадал черезлевое окно. Мокрый от пота Обдулио просил нас: «Сидите тихо». Мы хорошенько прикрывали дверь на кухню, опускали деревянные жалюзи с щелкой вместо отломанной планки и только после этого ставили «Люсиль». Блестящие от пота щеки и руки — щеки и руки Обдулио, — и негритянки отдаются ритму, проговаривают по слогам текст, машут руками (на пальцах — дешевые колечки), выгибают спину и шею, крутят головами, чтоб засверкали цепочки мексиканского серебра — цепочки еще дешевле колечек, — чтобы падали на лицо темные волосы, временно разглаженные раскаленной железной расческой, расчесанные на прямой пробор, чтобы красиво рассыпались по плечам, шелковистые волосы, шелковистые, и Литл Ричард говорил: «Rip it up», «гуляй, рванина», покончим с этой пыткой — хватит быть черными в стране белых, хватит быть нищими и одинокими в Гаване 1963 года.

Мы сидели вместе в темноте подвала, у нас был диск Литл Ричарда, и мы ставили то первую сторону, то вторую. У нас был свет, сочившийся слева, и мы не видели, но чувствовали пляску черных пальцев по черным и белым клавишам, и звуки бас-гитары, непоколебимо отбивавшей ритм позади секции духовых, и ударные, и мрак ночи сгущался вокруг огоньков сигар «Аромас», которые мы курили по кругу, пока не оставался только уголь. Стоя над вертушкой, мы подпевали —делали ду-вуп2, и Обдулио учил нас танцевать, и мы прохаживались негритянскойпоходочкой, подражая Мокосиси, Ричарду, Барсело, ребятам с Сан-Леопольдо — ставили на пол только мыски, вытягивали руки, вытягивали, на широченных улицах, впадающих в Пятую авеню, и над нами сверкала ртуть городских огней, и каменные орлы глядели на нас сверху, с фасада Крайслер-билдинг.

Пустые улицы, пустой мир, разве что в маленькой аптеке на стыке Седьмой авениды и Сорок Четвертой улицы теплится свет, в аптеке, торгующей таблетками из алтея и леденцами. Над Мирамаром, над Шестидесятой улицей широко раскинулась ночь, и в подвале глухо, под сурдинку, точно издалека слышится мерный топот — в подвале, который уже принадлежит Литл Ричарду, Ричард в нем хозяин, Ричард и Элвис, и «Лос сафирос» и Пол Анка, и мы, такие одинокие.

Ричард — не Литл Ричард, другой — входит в подвал, стукнув два раза, подождав и стукнув еще дважды. Пригибает голову, с порога вдыхает всей грудью шепот и дым, подмечает новую лампу, свисающую с потолка, накрытую мешковиной. Вскидывает голову, взмахивает рукой, говорит нам: «Свет потушите, заметят — яйца вам оторвут». У Ричарда врожденный дар повелевать, врожденная раскованность: манеры белого, косящего под черных, эти манеры у него перенимают сами черные ребята, он их герой. Он тут же тащит Обдулио танцевать и показывает, как танцуют пасильо в ночных клубах — на прошлых выходных в «Лумумбе» выучился. В танце они едва ли не липнут друг к другу то боками, то спинами, поворачиваются в профиль, правая нога отбивает свой ритм, левая —свой, а руки движутся в каком-то третьем. Пасильо трудный, сразу ясно, и Ричард приказывает поставить Литл Ричарда, показывает свой золотой зуб: как бы ненароком, совсем как негритянки — нижнее белье, и рассказывает нам, как назначил свидание в кабинете химии двум своим девушкам — из двадцать шестой группы и из двадцать седьмой, и уставился на них, а они уставились друг на дружку, а потом на него, а он им: «Вы уволены». У нас отвисли челюсти — наконец-то мы слышим о том, чего и вообразить-то нельзя, гортанный голос надменного бога в финальной коде «Long tall Sally» в подвале, который вдруг показался всем настоящим дворцом, и Эспонда таращится восторженно, а Роберто Натчар изумленно.

Не рассветает, рассвета нет как нет. Браче небрежно обматывает руку платком, встает на цыпочки и выкручивает горячую лампочку.

На сегодня сеанс окончен, и становится слышна мирамарская ночь: как пролетают ночные птицы, как шелестит трава в саду методистской церкви напротив. Теперь нам совсем одиноко — без музыки, с воспоминанием, как иронично глядел на нас Ричард, как давит его красноречивое равнодушие; мы чувствуем себя боязливыми букашками: ничего-то у нас нет, разве что рок-н-ролл, и Литл Ричард изводит нас, нагоняет меланхолию, тоску по наслаждению, которого мы не знали и не узнаем никогда. Нас бросало то в веселье, то в отчаяние, когда ночь загоняла нас в подвал или в туалеты на задах общежития, которые до сих пор мыли с карболкой, а двери в кабинках были с задвижками — для благородных девиц. Мы глубоко вдыхали едкий приставучий запах, и вспоминали надписи, нацарапанные ручкой или вырезанные ножом на дверях туалетов на второмэтаже нашей школы имени Мануэля Бисбе3, и рьяно работали руками, воображая завуча — высокомерную, улыбчивую и вредную, с круглыми грудями и карими глазами, волосы у нее шелковистые, стрижка «а-ля гарсон», на плечах веснушки, а уж кожа… — и на образ завуча накладывалось воспоминание о звуках, слетающих с ее уст, взгляде, подмигивании, приказах и о скрещенных ногах проституток с Кони-Айленда: у них на щиколотках золотые цепочки. Взор устремлялся кверху, перед глазами сгущался туман, а в памяти всплывала фраза с двери сортира в вестибюле, настоящее изречение: «У завучихи Ады манда как яблоко». И вот в голове зажужжало, в голове муравейник, неудержимый поток слов, тел, ласк, поцелуев, тьма, и искры взлетают высоко в небо и падают пестрыми точками, пачкают унитаз.

Искры рассыпаются по туалету в глухой ночи, а мы идем спать. Валье, старший по общежитию, тушит свет. На верхней койке, надо мной, спит Эспонда, тощий чернокожий верзила; он поет вместе со мной в подвале и тоже не знает любви, не знает, каково обнимать сногсшибательных мулаток, которые во Дворце имени Патриса Лумумбы танцуют касино в руэде Медведя — самой лучшей4. Почти каждую ночь Эспонда мечтает о своей двоюроднойсестре, и я чувствую, как дрожит койка и кряхтит деревянная рама. Каждый вечер он рассказывает мне о Серро и говорит, что надо смываться. Музыка сбегает по его пальцам, и он тоскует по вечеринкам, по нежным мелодиям Пэта Буна, по взгляду сестры — заслушавшись музыкой, она смотрит на него почти томно. Она молчит, шлифует пилкой ногти, скрещивает, точно роковая женщина, ноги, обтянутые красными брючками-капри. Иногда она курит, и дым льнет к ее лицу, и, дослушав одну сторону, она переворачивает пластинку на другую, а Эспонда сидит, проглотив язык. Когда она ставит Элвиса или Литл Ричарда, в ней просыпается затаенная нежность, и, выгибая спину, она танцует одна, трепещет страстно, неудержимо.

Как-то днем мы с Эспондой действительно смотались без увольнительной в Серро, за пластинкой Литл Ричарда, и застали его сестру в момент, когда она только что вышла из ванной. Кожа у нее смуглая, волосы кудрявые, глаза светлые, на ногах открытые босоножки. Она пригласила нас пообедать, прямо настаивала, но мы застеснялись. Потом мы поели в какой-то закусочной — взяли на двоих порцию риса с бобами, и вместе брели в толпе, и не было у нас ни денег, ни девушек, ни солнечных очков, ни Дэла Шэннона, ни Стива Лоренса, ни Тони Рендаццо, ни Чабби Чикера, ни Пола Анки — этот нас вообще предал, стал записываться на стерео, и несли мы только Литл Ричарда, спрятанного в конверте от пластинки «Оркеста Арагон», несли по пустынным улицам того чудесного лета 1963 года, когда во всех хит-парадах на первой строчке держался Брайан Хайленд, скрестивший с рок-н-роллом ча-ча-ча и калипсо, когда светловолосый Брайан Хайленд выша-гивал по Калсаде-дель-Серро между домов с величественными портиками, домов, которые уже начинали разрушаться.

Но про Брайана Хайленда мы так и не узнали. Мы были на обочине, в подвале, танцевали с Обдулио и Николасом Леонардом, который наконец-то принес «Молодежный хит-парад». В ту ночь мы слушали Клиффа Ричарда и впервые пили ром с кока-колой. Бутылку рома без этикетки принес из города, из увольнения, Браче. В подвале мы запирались обсудить убийство президента Кеннеди, дело Профьюмо, отставку Гарольда Макмиллана, примерить первые брюки без стрелки, узнать слухи, что какая-то английская группа играет даже лучше Элвиса Пресли.

Теперь мы регулярно курили и выпивали под новой, синего цвета лампочкой, слушали «Лос плеттерс», «Блу Даймондс», Джонни Матиса, дивились остроносым полуботинкам, которые прислали из-за границы Роберто Натчару. Пили мы из горла, закусывали украденными с кухни кофейными пирожными, приносили одолженные пластинки Билли Кафаро, Луиса Агиле, «Лос Камисас Неграс», Томми Сэнда, Чака Роберта, Ричи Нельсона, толковали о вечеринках нудистов и вечеринках с музыкой, о танцах в «Салон-Мамби», о полуночных проститутках Кони-Айленда, о голубых с Пасео-дель-Прадо, об отряде космонавтов и ледоколе «Ленин», о чешских проигрывателях вроде того, который однажды принес Роберто Хименес вместе с диском «Эверли бразерс».

Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом.


1 О, моя душа (англ.)

2 Ду-вуп (англ. doo-wop) — популярный в 1950—1960-е года. вокальный поджанр ритм-н-блюза, зародившийся в 1940-х годах в Америке под влиянием традиции церковного хорового пения. Многие песни жанра ду-вуп исполняются акапелла. (Здесь и далее примечания переводчика.)

3 Герой и его друзья обучаются в одной из школ-интернатов для способных учеников, которые были созданы на Кубе после революции. При поступлении в школу назначается специальная стипендия, которой могут лишить за неуспеваемость или плохое поведение. Выход в город разрешен только по увольнительной, в школу из общежития и обратно ходят колонной.

4 Касино — латиноамериканский танец. Руэда в применении к касино — постоянная группа искусных танцоров, которые выполняют па по указаниям лидера.

О сборнике «Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей»

Роман с пивом

В то чахлое, едва зародившееся утро по-своему ничем не примечательного дня на сцене летнего театра уже разворачивалось народное представление, поставленное с искренней любовью и неподдельным энтузиазмом.

Из окна в поднебесье на противоположную сторону улицы пал дрожащий луч восходящего солнца. В неровной полосе света стоял и ждал, опираясь на палку, скособоченный старик.

Лицо его, казалось, подверглось неумелой местной анестезии, и теперь, как будто отходя от наркоза, оно время от времени нервно подергивалось: то около глаза, то в уголке рта, то в области созревшего чирья на подбородке. Движения эти были столь хаотичны, что, окажись они хоть каплю более предсказуемы или цикличны, смотреть на них было бы значительно приятнее. Каждый раз, когда рядом появлялся какой-нибудь сонный прохожий, старик бросался к нему, хватал за рукав и настойчиво тянул в свою сторону. Однако нельзя сказать, что был он излишне требовательным или устрашающим, скорее, наоборот, вид его вызывал сочувствие. За все это время старик не проронил ни единого слова. И все же увлечь за собой массы у него явно не получалось, если, впрочем, он вообще намеревался это сделать.

Редкие жертвы стариковской цепкости, похоже, хорошо его знали, а потому быстро и безболезненно, прямо на ходу, высвобождались из рук одержимого. Вскоре занятие это, видимо, прискучило и ему самому, он добрёл, ковыляя, до угла дома и скрылся за поворотом.

Сидящий за пластмассовым столиком на другой стороне улицы Маршал опустил кусочек сахара в бумажный стаканчик с кофе и размешал. Сахарный кубик чуть слышно постукивал о стенки стаканчика, но по мере растворения в горячем кофе стук его сменился легким шуршанием, а на поверхности темной жидкости закружились мелкие пузырьки. В центре водоворота образовалась желтая пенка, похожая на ту грязь, что прибивает утром к берегу в грузовом порту.

— Говорят, он покончил с собой, тот чувак, который это придумал, — проговорил Юни, высунувшись из окна ларька.

Маршал внимательно посмотрел на кофе, поднял глаза, оглянулся, медленно перевел взгляд на стаканчик и потом снова оглянулся.

— Я про упаковку для сахара, — пояснил Юни. — Вся суть в том, что ее можно открыть, если повернуть вот так. А он, прикинь, застрелился, когда понял, что никто не просек его фишку, потому что все упорно продолжали рвать бумажку.

— Жаль, — проговорил Маршал.

— А ведь выдающееся было изобретение, поворотный, так сказать, момент!

— Да уж, хорошая формулировочка, — согласился Маршал и, сложив губы аккуратной трубочкой, с шумом втянул в себя горячий кофе, но, заметив в окне ларька свое отражение, понял, что со стороны это выглядит, как флирт со стаканом, так что пришлось тут же его прекратить.

Юни в задумчивости теребил усы.

— Дерьмо, — сказал он, — или очередная лажа.

Маршал попытался, не вставая, сесть поудобнее. Стул был пластмассовый, что лишь усиливало ощущение нестабильности жизни. Ножки, того и гляди, грозили подогнуться, словно стул только что пробежал не меньше десяти километров. Стол же, как только Маршал опустил на него стаканчик с кофе, закачался и никак не хотел останавливаться, пришлось доложить об этом Юни. Тот высунулся из окошка и посоветовал подставить под одну из ножек стола носок ботинка. Маршал сделал, как было сказано, и сказал потом что-то вроде, ну вот теперь нормалек, и как будто так и было.

Откуда-то из-за домов донесся прерывистый вой аварийной сирены. Мимо то и дело проезжали машины, пешеходов в этот утренний час было значительно меньше, что, вероятно, и заставило полоумного старика с противоположной стороны улицы отправиться на поиски более бойкого места. Единственной живностью в округе была, пожалуй, стайка суетливо проносящихся взад-вперед лохматых воробьев, да одинокий голубь, который с таким важным видом прогуливался посреди проезжей части, что можно было подумать, будто он вращает на шее невидимый для людского глаза хулахуп. Неподалеку была крохотная площадь — мощенный камнем пологий клочок земли, словно бы невзначай забытый под мышкой большогоперекрестка. Сюда же втиснулись аптека, барахолка и комиссионный магазин, а перед ними — два старых клена, в тени которых и ютился этот ларек. Это был обычный торговый ларек с козырьком, держал его Юни, он же, собственно, и придумал название «Козырь Юни», чем теперь страшно гордился и даже заказал бейсболку с такой же надписью.

Достоверных сведений о происхождении имени Юни не обнаружилось. Хеннинен как-то высказал предположение, что, скорее всего, в основе лежит имя Юнсельм, и похоже, так оно на самом деле и было.

Перед светофором загудел автомобильный клаксон. На противоположной стороне улицы открылся массажный кабинет, двери которого, впрочем, вряд ли хоть когда-нибудь закрывались. В дверях стоял молодой качок в белой майке и, загребая воздух свободной рукой, что-то быстро объяснял по телефону. Блестящие буквы, вырезанные из самоклеящейся бумаги, когда-то исчерпывающим образом объясняли предназначение заведения «Aasian hieronta» — азиатский массаж. Со временем кто-то оторвал две первые буквы, в результате чего надпись обрела новый смысл «sian hieronta» — свинский массаж. Румяный боров в цветастой рубашке с довольным видом вышел из дверей кабинета и втиснулся в такси.

Юни подошел и присел на свободный стул. Он был явно опечален тем, что элитный столик, поставленный специально для друзей у задней двери ларька, пустует в столь ранний час. На какой-то момент он даже, кажется, готов был разразиться по этому поводу длинной тирадой, но неожиданное появление у ларька настоящих клиентов заставило его преобразиться: он расправил плечи, поправил усы и, важно потирая руки, шагнул обратно в ларек, чтобы обслужить посетителей. Их было двое. Один — лысый, загорелый, с фигурой бывшего боксера и рыбацкими причиндалами под мышкой, другой — худой, несколько угловатый и в очках с такими толстыми линзами, что друзья наверняка за глаза называли его четырехглазым или еще как-нибудь покруче. Он таращился сквозь эти линзы таким беззащитным взглядом, что тут же безоговорочно верилось: перед тобой наичестнейший человек, ведь с такими глазами просто невозможно быть негодяем.

Они уселись за тот же столик, что и Маршал; непонятно, чем он им так приглянулся, когда рядом были два совершенно свободных стола, но, может, им просто захотелось пообщаться. «Здорово!» — сказали они и стали неспешно помешивать свой кофе. Аптека наконец тоже открылась — на тротуаре красовался рекламный щит для привлечения недоверчивых старушек. Дерматологи предупреждали: многие из нас сталкиваются с проблемой грибковых заболеваний на ногах. Откуда ни возьмись у дверей аптеки появился странный тип с лошадиной мордой, закутанный в какой-то балахон наподобие ковра. Заметив, что аптекарь возится с рекламным щитом, тип попытался незаметно проникнуть внутрь заведения, но бдительный фармацевт неожиданно повернулся и, схватив лазутчика за шиворот, всеми силами стал тянуть его обратно из дверей аптеки, приговаривая: «Пшёл вон, зараза!»

За этой отчаянной попыткой фармацевта наблюдала, стоя на светофоре, старушка в платочке. На поводке она держала собачку, которая была такой крошечной, что больше напоминала крупное насекомое, чем мелкое млекопитающее.

— Вот это, бля, калибр, — проговорил худой в очках, и было непонятно, то ли размеры собачки так его поразили, то ли собственная телесная тщедушность не давала покоя, но возглас был скорее похож на болезненный напряженный выдох, чем на восхищенный вдох.

— Зато глянь, какие яйца, — ответил бывший боксер.

Оба они отвратительно заржали, потом заглотили свой кофе, и боксер стал рассказывать, что он проснулся в пять утра и отправился на рыбалку, и поймал в городском заливе шестикилограммовую щуку. Похоже, что для него это было самым обычным делом, потому что щуку он потом продал какому-то цыгану на рынке.

Машины появлялись и исчезали. Временами они застывали на мгновение перед пешеходным переходом и громко сигналили. Трамвай с грохотом подъехал к остановке и выплюнул на улицу кучку народа. Какой-то лопух застыл посреди перехода с сотовым телефоном в руке с таким видом, словно пытался наладить дистанционное управление с целым миром, но в результате создал только затор на дороге. Маршал подумал, что хорошо бы позвонить Хеннинену и Жире, но посмотрел на часы, которые показывали всего лишь полдевятого. Поняв, что, пожалуй, не стоит, засунул телефон обратно в карман и продолжил спокойное созерцание мира. Ветер мерно раскачивал клены над его головой. Время от времени в зеленой крыше появлялась голубая дыра, и почему-то становилось понятно, что там наверху совсем даже не жарко.

На какое-то время вдруг повисла тишина, странным образом обнажив дно стаканчика и побуждая собраться с мыслями, встать и, нарушив привычное состояние покоя, сходить-таки за очередной порцией кофе, если уж не ради самого действия, то хотя бы ради веры в то, что чем больше пьешь, тем крепче становишься.

Однако по возвращении за столик после вынужденного похода за добавкой кофе выяснилось, что парни уже все выпили и собираются уходить. Боксер громко, во весь голос, пожелал всем хорошего дня и почему-то добавил: «Давай, папаша, потихонечку!» Худой кивнул в ответ, сдержанно хихикнул и, рассеянно посмотрев на мир сквозь свои толстые бутылочные донышки, вылез из-за стола. Спустя мгновение они уже шагали по пешеходному переходу, от души втаптывая асфальт в землю, словно под ногами у них лежал мозаичный пол с изображением какой-то нечисти. Но еще до того, как они скрылись за грузовой машиной, остановившейся на светофоре, боксер повернулся и, раскинув руки на ширину примерно в полтора метра, показал, какой же величины была пойманная им поутру живность.

— Вот ведь, — изрек Маршал и, окинув взглядом окрестности, заметил, что у дверей аптеки стоит та самая старушка с собачкой, которая непонятно как туда попала, ведь еще минуту назад переходила дорогу совсем в другом конце улицы. Как бы то ни было, теперь она стояла там, а ее собачка тупо носилась взад и вперед перед витриной аптеки, периодически останавливаясь и с неудовольствием посматривая намолодого человека за столиком, который почему-то разговаривал сам с собой. Неприятное чувство вины, вызванное пристальным собачьим взглядом, вынудило пробурчать в сторону старушки некое подобие извинения.

Наконец, наперекор всем регламентам появились Хеннинен и Жира. Они постепенно, атом за атомом, материализовались в точке пересечения дорог, и похоже, что, несмотря на воскрешение, все еще несли на себе шлейф отвратности бытия, ибо их ужасное похмелье ощущалось даже здесь, у ларька. Пухлая морда Хеннинена горела огнем и совершенно необъяснимым в данных обстоятельствах удовольствием. То, что обрамляло ее, скорее походило на облезлую меховую шапку или макаронный гарнир, чем на соломенного цвета волосы. На нем была рубашка, которую уже никто не назвал бы белой, и черный шерстяной пиджак, очевидно немного жавший ему в плечах. К тому же этому пиджаку явно не раз приходилось проводить ночь в городском парке. Жира был в потертых джинсах и белой футболке, но весь его скукоженный вид трусливого солдата под перекрестным огнем говорил о том, что если бы он мог, то с радостью прекратил бы свое существование.

Хеннинен торжественно подошел к окошку и стал, по обыкновению, травить грязные анекдоты. Жира сел за столик. Сил на то, чтобы выдавить хоть какое-то приветствие, у него не было.

— Ну, — сказал Маршал.

— Кофе принеси.

— Сам принеси, — ответил Маршал и посмотрел на Жиру, который выглядел так жалко, что надо было вначале привыкнуть к этомузрелищу, и только лишь после этого принимать решение, жалеть его или ругать. В своем похмелье он пребывал, как в особом мире, что вызывало даже некоторую зависть.

— Слышь, Хеннинен, — сказал Жира, продолжая сидеть, но всеми силами стараясь оградить себя от этого мира.

Его прозвали Жирой за то, что он любил все жирное: пирожки с мясом, пиццу, поджарку, но, несмотря на неуемное обжорство, всегда оставался худым. Маршал же получил свое прозвище в честь произнесенного им однажды в душном метро пламенного спича в защиту права любого человека выпить средь бела дня, если душа жаждет.

Хеннинен же был Хенниненом, потому что его фамилия была Хеннинен.

Выполнив утреннюю норму по анекдотам, вышеупомянутый Хеннинен уселся за столик, расплескав по ходу кофе из обоих стаканчиков.

— О, тяжесть и бессилие бытия, — сказал он робким, покорным всему окружающему миру голосом, словно очнулся от пребывания в застывшей на мгновение вечности. Затем он, очевидно осознав всю серьезность и монументальность создавшейся ситуации, предпочел некоторое время сидеть молча.

Так молча и сидели. После непродолжительного пика повышенной концентрации автомобилей на дороге движение нормализовалось и вошло в свой привычный ритм. Мимо то и дело проплывали фургоны и фургончики с предметами широкого потребления: мороженым, пивом, офисной бумагой и грязной одеждой для Армии спасения. На углу распахнул свои двери магазин»Алко«. В свете набирающих силу солнечных софитов воздух становился все более густым, и вот уже сквозь него пробрался первый отчаянный крик разбившейся о землю бутылки.

— Вот, — осмелился произнести Маршал.

— Что вот? — спросил Жира.

— Уж так вот. Не знаю.

— Вот-вот, — сказал Хеннинен и постарался придать своему опухшему лицу серьезное отеческое выражение, отчего стал похож на бандита в женском чулке.

Жира уронил бычок в стаканчик. На дне еще оставалось немного кофе, в ответ послышалось глухое и возмущенное шипение. Над поверхностью кофе завис крошечный клочок какой-то дымки, похожей на утренний туман.

— Меня одолевает странное чувство, — заявил вдруг Жира. — То есть я хочу сказать, что, несмотря на необходимость погружения в состояние похмельной истерии, в котором я должен был бы сейчас находиться, мой организм столь слаб и истощен, что нет никакой возможности туда погрузиться, вы меня понимаете?

— Пытаемся, — ответил Маршал. — По мере сил.

— Понимаете, я очень хочу впасть в это состояние, я знаю, мне стало бы легче. Но… не могу.

— Ну все, тихо, — сказал Хеннинен.

Маршал попросил отчитаться, что же конкретно стало причиной столь кардинального снижения работоспособности. Жира постарался составить некую отчетность, но вскоре понял, что кроме череды междометий не способен в данную минуту ничего породить, а потому отчет сам собой сошел на нет.

О книге Микко Римминена «Роман с пивом»

И там три раза повернул

Стихи М. Ю. Лермонтова, переведенные на английский язык Александром Калужским. Большая книга переводов вышла в издательстве «Банк Культурной Информации».

The Sail

A lonely sail of white is soaring

Amid the blue haze of the morn —

What’s there he seeks in quarters foreign?

What’s there at home, he’s left forlorn?..

There play the billows, blows the wafter;

The mast is creaking and asway…

Alas, it isn’t bliss he’s after;

It’s not from bliss he flees away!

Beneath him streams the azure clear,

Above — a sun ray, gold and warm…

He woos a storm, a mutineer,

As if there’s peace in any storm!

1832

Death of a Poet

Reprisal, Majesty, reprisal!

I’ll fall down at your feet:

Deign to be fair and punish the assassin;

His execution in the years to come

Proclaim Your rightful judgement to descendants,

And evildoers get their just deserts.

The poet is dead! — a slave to honour —

With lead and vengeance in his chest,

Slurred by the rumours hole-and-corner,

He’s gone to his eternal rest!..

The poet’s soul could not endure

The galling pinpricks of the vain;

He challenged the beau monde’s posture

Alone as always… and was slain!

He’s slain!.. Now tell me what the use is

Of sobs and praises, all too late,

And of the prattle of excuses?

Fulfilled is the decree of fate!

Was it not you who fiercely harried

His daring and free-wheeling art,

Who fanned the flames once they had tarried,

Pent up in his insulted heart?

And so? rejoice… — the recent tortures

And sorrows were too great to sup* —

Has died the brightest of the torches;

The solemn wreath has withered up.

His murderer, as if he savoured,

Has laid his blow… there’s no way out.

The loaded pistol hasn’t wavered;

The empty heart has had no doubt.

What do you say?.. a foreign urchin,

Like scores of other refugees,

Whom fate had brought from overseas

To fish for favours, ranks and fortune;

He had the nerve to scorn this land,

So much outside his territory —

He had no mercy on our glory;

Nor sense, before the hour so gory,

To what he dared to raise a hand!..

He’s slain — and shrouded by the digger,

Like that sweet bard, that enigmatic figure,

On whom wild jealousy did prey,

On whom he sang with such enchanting vigour,

And whom a ruthless hand was also marked to slay.

Why did he leave his ground, so peaceful and delightful,

And enter the beau monde insidious and spiteful,

Where fervent feelings will be always out of place?

Why did he lend a hand to slanderers and liars,

Why did he trust deceitful words and false desires,

While since his youth he’d known the human race?..

They’d taken off his crown and changed it for another —

The crown of thorns, unseen behind a laurel bough;

But hidden spikes began to bother

With agony the noble brow;

His final days on earth grew bitter with the poison —

The wily whispers of the arrogant buffoons;

He perished — with the vengeance as a poise** on

His heart bereft of hopes for any worldly boons***.

The songs are silenced by the trigger;

The new ones ne’er to be revealed;

His last abode is grim and meagre;

Alas, the singer’s lips are sealed.

*

And you, contemptuous descendants

Of arrant parvenus renowned for certain deals;

Upon the scions of misfortunate contendents

You’ve trampled heavily with your obsequious heels!

You, predatory pack around the throne, you warders

And executioners of Freedom, Gift and Fame!

You’re safe under the aegis of the orders,

You hush the truth and trial — all the same!..

But there’s the Holy Trial, confidants of vices!

God’s dread one — so, behold;

He knows your deeds and your devices

Before you think of them, and He despises gold.

And then it wouldn’t help if you resort to scandals;

He’ll nip your efforts in the bud;

And never be enough of your black blood, O vandals,

To wash away the poet’s righteous blood!

1837

* — have experience of, take in

** — a heavy object, a weight (used in this sense until late 1800’s)

*** — gifts (archaic)

The Prisoner

Come and open up my damp cell,

Bring the sunshine back again,

Bring me back my black-eyed damsel

And my steed of raven mane!

First I’d let my kisses cover

The sweet lips of my true lover;

Then I’d leap upon my steed,

And we’ll take off for the mead.

*

But my heavy door is bolted;

The embrasure’s high above;

And so far away are vaulted

Chambers of my black-eyed love;

Somewhere in the green wide open

My unbridled horse must lope and

Run alone with gleeful ease,

His loose tail up in the breeze.

*

O me desolate — all I can

See is flicker faintly thrown

By the lamp under the icon

On the naked walls of stone;

In the dead of night I hear the

Pealing footsteps pacing hither —

Measuring the silence nigh,

Goes my guard of no reply.

1837

Three Palms

An Oriental Tale

Three glorious palms grew up high in the sand

And arid plains of the Arabian land.

Among them a cold water spring purled and bubbled

From under the barrens and flowed thus untroubled

By either the fast drifting dunes or the heat

Beneath the green leaves, its refreshing retreat.

And many a year all this peacefully spanned,

But never a wanderer from a strange land

Fell down ‘fore the bracing cold water to quench his

Besmouldering thirst in the shade of the branches,

And it came to pass — drought severely befell

The luscious green leaves and the sonorous well.

And all of the three started grumbling at God,

«Lo, were we all born to dry up in this sod?

Without any purpose we grew in the desert,

By sandstorms disturbed and by heat burnt and weathered;

To no one we’ve brought any joy for so long… —

O Heaven, Your judgement is nothing but wrong!»

They’d hardly stopped grumbling when golden sand flew

Up high like a cloud in the distance of blue;

Some tinkling was heard and occasional hollers;

The rugs o’er the packs dazzled one with their colours;

And heaving along like a boat on a scend,?

The camels filed forward and ploughed up the sand.

Between the stiff humps, the marquees of the steppes

Swayed slowly their hanging and colourful flaps;

And small swarthy hands sometimes raised them unbuckled;

And then from the inside, the brown gazes sparkled…

And there, leaning over the pommel, at speed,

An Arab was seen spurring on his black steed.

And once in a while his black stallion would prance

And leap like a pard that was hit with a lance;

The beautiful folds of the lily-white raiment

Waved over the Pharian in disarray, and

With hollers and whistles he tore at full tilt

While tossing his spear up and catching its hilt.

The caravan noisily came to the trees;

And there in the shade, they arranged the marquees.

The water is purling while filling up vessels;

And gracefully waving their green fuzzy tassels,

Three palms welcome all of their unforeseen guests;

The spring also lavishly gives them its best.

No sooner had dusk fallen down than they could

Hear axes cut at their resilient wood,

And down with a crash fell the nurslings of ages!

Their stately attire was torn off by the pages?;

Their bodies were chopped into pieces and drawn

Right into the fire where they smouldered till dawn.

And when the night fog flew away to the west,

The caravan rutted on after a rest;

And all there remained of the place were the dashes

Of life, that is, sorrowful hoary cold ashes;

The sun burnt whatever was left to the ground;

The whirlwind then scattered the dust all around.

And now it’s all wilderness, empty and void;

No more purls the spring to the leaves overjoyed;

In vain is it praying to Allah for shelter —

The blistering wind makes it stifle and swelter;

And only a desert recluse, crested kite,

Brings hither its prey and devours it at night.

1839

Прекрасная Лика

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник:

Лика была девушка необыкновенной красоты. Настоящая «Царевна-Лебедь» из русских сказок. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под «соболиными» бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой — делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь. Однако она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Лика была очень дружна с сестрой А.П. Марией Павловной и познакомила нас.

Мария Павловна Чехова:

Лидия Стахиевна была необыкновенно красива. Правильные черты лица, чудесные серые глаза, пышные пепельные волосы и черные брови делали ее очаровательной. Ее красота настолько обращала на себя внимание, что на нее при встречах заглядывались. Мои подруги не раз останавливали меня вопросом:

— Чехова, скажите, кто эта красавица с вами?

Михаил Павлович Чехов:

Природа, кроме красоты, наградила ее умом и веселым характером. Она была остроумна, ловко умела отпарировать удары, и с нею было приятно поговорить. Мы, все братья Чеховы, относились к ней как родные, хотя мне кажется, что брат Антон интересовался ею и как женщиной.

Мария Павловна Чехова:

Я ввела Лидию Стахиевну в наш дом, и познакомила с братьями. Когда она в первый раз зашла за чем-то ко мне, произошел такой забавный эпизод. Мы жили тогда в доме Корнеева на Садовой-Кудринской. Войдя вместе с Ликой, я оставила ее в прихожей, а сама поднялась по лестнице к себе в комнату наверх. В это время младший брат Миша стал спускаться по лестнице в кабинет Антона Павловича, расположенный в первом этаже, и увидел Лику. Лидия Стахиевна всегда была очень застенчива. Она прижалась к вешалке и полузакрыла лицо воротником своей шубы. Но Михаил Павлович успел ее разглядеть. Войдя в кабинет к брату, он сказал ему:

— Послушай, Антон, к Марье пришла такая хорошенькая! Стоит в прихожей.

— Гм… да? — ответил Антон Павлович, затем встал и пошел через прихожую наверх.

За ним снова поднялся Михаил Павлович. Побыв минутку наверху, Антон Павлович спустился. Миша тоже вскоре спустился, потом поднялся: это оба брата повторяли несколько раз, стараясь рассмотреть Лику. Впоследствии Лика рассказывала мне, что в тот первый раз у нее создалось впечатление, что в нашей семье страшно много мужчин, которые все ходили вверх и вниз!

После знакомства с нашей семьей Лика сделалась постоянной гостьей в нашем доме, стала общим другом и любимицей всех, не исключая и наших родителей. В кругу близких людей она была веселой и очаровательной. Мои братья и все, кто бывал в нашем доме, не считаясь ни с возрастом, ни с положением, — все ухаживали за ней. Когда я знакомила Лику с кем-нибудь, я обычно рекомендовала ее так:

— Подруга моя и моих братьев…

Антон Павлович действительно очень подружился с Ликой и, по своему обыкновению, называл ее различными шутливыми именами: Жаме, Мелитой, Канталупочкой, Мизюкиной и др. Ему всегда было весело и приятно в обществе Лики. На обычные шутки брата она всегда отвечала тоже шутками, хотя иногда ей и доставалось от него. <…>

Антон Павлович переписывался с Ликой. Письма его были полны остроумия и шуток. Он часто поддразнивал Лику придуманным им ее мифическим поклонником, называл его Трофимом, причем произносил это имя по-французски Trophin. И в письмах так же писал, например: «Бросьте курить и не разговаривайте на улице. Если Вы умрете, то Трофим (Trophin) застрелится, а Прыщиков заболеет родимчиком…» Или же посылал ей такое письмо: «Трофим! Если ты, сукин сын, не перестанешь ухаживать за Ликой, то я тебе…» и мне брат писал в таком же роде: «Поклон Лидии Егоровне Мизюковой. Скажи ей, чтобы она не ела мучного и избегала Левитана. Лучшего поклонника, как я, ей не найти ни в Думе, ни в высшем свете».

Да и Лика не отставала от него и порой отвечала ему в таком же духе, вроде того что она приняла предложение выйти замуж за одного владельца винного завода — старичка семидесяти двух лет.

Когда мы жили в Мелихове, Лика бывала у нас там постоянно. Мы так к ней привыкли, что даже родители наши скучали, когда она долго не приезжала. <…>

В летнюю пору Лика жила у нас в Мелихове подолгу. С ее участием у нас происходили чудесные музыкальные вечера. Лика недурно пела и одно время даже готовилась быть оперной певицей.

Мария Тимофеевна Дроздова:

Все в доме любили Лику и радовались ее приезду. Всех пленяла ее красота, остроумие. Приезжала она внезапно, на тройке с бубенцами, серебром разливающимися у крыльца. Собаки с невероятным лаем и визгом выскакивали на звон бубенцов. Переполох в доме, все бежали навстречу. Приехала Лика! Весь дом наполнялся шумом, смехом.

Мария Павловна Чехова:

Между Ликой и Антоном Павловичем в конце концов возникли довольно сложные отношения. Они очень подружились, и похоже было, что увлеклись друг другом. Правда, тогда, да и долгое время спустя, я думала, что больше чувств было со стороны брата, чем Лики. Лика не была откровенна со мной о своих чувствах к Антону Павловичу, как, скажем, она была откровенна в дальнейших письмах ко мне по поводу ее отношений к И. Н. Потапенко. Отношения Лики и Антона Павловича раскрылись позднее, когда стали известны ее письма к Антону Павловичу.

Лика в письме к брату пишет: «У нас с Вами отношения странные. Мне просто хочется Вас видеть, и я всегда первая делаю все, что могу. Вы же хотите, чтобы Вам было спокойно и хорошо и чтобы около Вас сидели и приезжали бы к Вам, а сами не сделаете ни шагу ни для кого. Я уверена, что если я в течение года почему-либо не приеду к Вам, Вы не шевельнетесь сами повидаться со мной… Я буду бесконечно счастлива, когда, наконец, ко всему этому и к Вам смогу относиться вполне равнодушно», — это уже говорит о серьезном чувстве Лики к Антону Павловичу и о том, что он знал об этом чувстве.

Другие письма Лики рассказывают о большой ее любви и страданиях, которые Антон Павлович причинял ей своим равнодушием: «Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю также и Ваше отношение — или снисходительное, или полное игнорирования. Самое мое горячее желание — вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой. Умоляю Вас, помогите мне, не зовите меня к себе, не видайтесь со мной. Для Вас это не так важно, а мне, может быть, это и поможет Вас забыть».

Антон Павлович обращал все это в шутку, а Лика… продолжала по-прежнему бывать у нас. Я не знаю, что было в душе брата, но мне кажется, что он стремился побороть свое чувство к Лике. К тому же у Лики были некоторые черты, чуждые брату: бесхарактерность, склонность к быту богемы. И, может быть, то, что он писал ей однажды в шутку, впоследствии оказалось сказанным всерьез: «В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили».

Религия потребления

Религия потребления

В вагоне метро я вынимаю из кармана то, что дала мне девушка в переходе. Зеленый глянцевый проспектик приглашает в новый магазин «Бенетон» на «Улице 1905-ого». Мир обречен — бесчувственно думаю я, читая о ценах, призах, выигрышах, втором (женском) и третьем (мужском) этажах. Обречен мир, в котором такая хорошая бумага ежедневно тратится на рекламу никому не нужного тряпья — впарить его людям удается лишь под гипнозом, вкладывая в гипноз космические суммы, означающие океан пота, выжатого из чьих-то кожных пор.

1

Киберпанки, конечно, правы: человек не справляется с ролью воплощенного смысла вселенной, не стал деятельной душой космоса. Не мог стать с самого начала, а мог только создать более совершенного кандидата на вышеназванную должность — электронного гомункула, компьютерный модуль, которому «Бенетон» не нужен, которого не разагитируешь. Он будет менять реальность и рассматривать ее до исподнего, творить небывалое и отвечать за все. Ему нет дела до политики, секса, романов, музыки и т. п. А мы останемся на исторической обочине, как космические дачники. Как община ленивых, мечтательных, смертных, похотливых существ. Нечто вроде «Фабрики художников», устроенных фотографом Тоскани при этом самом «Бенетоне». «Фабрики» шумной, приятной, но ничего в общем-то не выпускающей и никому особо не нужной.

Но даже в таком положении мы останемся только, если наш электронный приемник позволит, сочтет нас уместными в будущем, как мы сочли уместными и не стали истреблять шимпанзе. Есть, впрочем, и более мрачные киберпанки, те говорят: будет ядерная перестрелка, и люди уберутся из реальности, как канули в историю питекантропы. Войну, мол, мы развяжем сами, без вмешательства новых существ, найдем повод. Индо-пакистанский конфликт вполне подойдет. Или арабо-израильский. Про это был фильм «Терминатор». Война начнется тогда, когда искусственный разум станет достаточно автономным и способным к воспроизводству без нашего участия. В этом объективный и прогрессивный смысл ядерного оружия.

Что-то подобное я думал и раньше, но эта глянцевая зеленая листовка сделала все явным, ощутимым.

2

Большинство покупок мы делаем, чтобы приобрести доступ в нравящийся нам мир. Этот мир существует только в рекламе, но это никого не смущает. Человек всегда старался быть частью того, куда не мог попасть, к чему можно прикоснуться лишь через правильное поведение. Раньше это называлось «религия», а сегодня — «статусное потребление».

Самой первой рекламой в истории человечества были слова искусителя в Эдеме. А запретный плод был первым товаром, в котором человек вовсе не нуждался, однако благодаря рекламе все равно захотел его получить. Змей доступно объяснил людям: плод сделает их равными Богу. Впервые конкретная вещь стала символом человеческого статуса.

С тех пор каждый бренд это пропуск в воображаемое сообщество. Покупательница платья от Гальяно чувствует себя на коктейле для избранных где-нибудь на Лейстер-сквер. Затянувшийся в леопардовую шкуру от Дольче и Габбана попадает на европейский лав-парад. «Прада» — пароль успешных деловых женщин, а «Зегна» — тот же вариант для мужчин. «Версаче» — дверца в мир роскошного ампира. «Атипик» — способ стать амбициозным авангардистом. Маккуин и Зандра Роуз переносят потребителя в клубы, вроде «Эскейп», где яппи на выходные превращаются в гламурных панков. Надев «Кристиан Диор», оказываешься в классическом французском салоне, а если ближе русский серебряный век, ступай к Алене Ахмадуллиной. Провинциал покупает бренд, чтобы в собственных глазах стать частью веселого мегаполиса. Олигарх покупает футбольный клуб, чтобы присоединиться к европейской элите, как он ее себе представляет. Любой выпуск новостей заканчивается титрами о том, какой бутик предоставил ведущим одежду. Информация для тех, кому понравились ведущие, а не новости.

Грамотно потребляя, сегодня можно казаться кем угодно, жертвуя при этом только деньгами. Желание выражается через подражание тем, кем ты хотел бы быть. Именно потребление делает нас частью вожделенной группы. Стать столь же оригинальными и непосредственными, как Ксения Собчак, Бритни Спирс и миллионы их поклонников? Для потребителя никакого противоречия тут нет. Покрывшие нас и наши жилища символы — система опознавательных знаков «свой—чужой». В утопии потребления они заменяют прежние различия: происхождение, образование, должность, класс, политические взгляды.

Статусное потребление стремится стереть пространство. Если ты правильно одет и окружен правильными вещами, это значит, что ты находишься в собственной, правильной вселенной. Специальный «гастросамолет» доставляет олигарху пищу из любого ресторана мира. Зато крайне важно время. Успеть приобрести символ раньше большинства. Завтра новый бренд будет размножен медиа, скопирован в Турции и Китае, доступен всем и потеряет статус. Так потребитель усваивает известную со времен Платона последовательность: сначала абсолютная идея в райских небесах рекламы, потом ее приблизительное воплощение в толпе грешных людей.

Когда-то бренды заменили изначальные названия вещей. Все перестали говорить «автомобиль» и начали говорить «Вольво» или «Ауди». Потом Брэд Истон Эллис со своей «Гламорамой» и Фредерик Бегбедер стали первыми писателями, которым достаточно назвать логотипы, покрывшие человека, чтобы дать его исчерпывающий портрет. Пару лет назад появилась и русская версия такой литературы. Критик пишет в рецензии: «Как и его читатели, он носит дешевые джинсы „Мотор“», — а дальше просто расшифровывает, почему такие джинсы для успешного человека недопустимы.

Выросших, но не ставших взрослыми, людей любят и воспитывают бренды. Мы можем не верить конкретной рекламе, но все равно хотим попасть в рекламируемый мир. Лучшая реклама — та, что незаметна для сознания. Вы думаете, будто идете в кино или берете почитать журнал, но в обоих случаях все равно потребляете проплаченную кем-то информацию.

Любой модный фильм сегодня заранее оплачен не будущим зрителем, а пиаром. Все бренды, которые вы там видите — чья-то реклама. А насчет глянцевой прессы… Один редактор как-то признавался мне:

— Даже если бы мы вкладывали в каждый номер сто рублей и раздавали его на улицах, это все равно осталось бы очень выгодным делом.

3

Религия потребления требует немалых жертв. Сначала ты платишь за вещь, а потом ее зарабатываешь. Повсеместность кредита перенесла накопление капитала из прошлого в будущее. Жизнь потребителя теперь предсказуема, как текст в караоке. Кроме безвыходного увязания в долгах по кредитам потребителю грозит загромождение пространства, каким бы большим оно вначале ни казалось. В Европе эта проблема решается через систему складов, в которых арендатор хранит не уместившиеся дома вещи. Постоянная нехватка времени ведет к хроническому стрессу. Антидепрессанты становятся причастием нового культа, но не спасают от потери способностей к творчеству и самостоятельному принятию решений.

Другая проблема — кризис семьи. Денежные споры выходят на первое место в списке причин разводов. Перегруз дорог в мире, где на каждого обладателя водительских прав приходится несколько машин, неизбежен. Не говоря уже о нездоровом изменении фигуры и объема желудка целых наций в связи с отказом от прежней домашней еды.

Большинство потребителей входят в торговый храм, не имея конкретных планов. Но никогда не выходят назад пустыми. «Тратить значит экономить», — звучит вроде бы безумно, но именно таков основной догмат этой новой религии. А даты появления скидок с бонусами и сроки распродаж это новый церковный календарь. Домоседам, впрочем, ходить никуда не нужно: торговля через Интернет давно обогнала прежнюю телеторговлю.

Возраст потребления все время снижается. Подростки — самая легкая добыча нового культа. Подавляющее большинство старшеклассников в крупных городах называют шопинг своим любимым развлечением. Дети общества потребления верят скорее рекламе, чем родителям. Маркетологам читают лекции о необходимости «ослабления родительских запретов». Самостоятельность начинается с кражи кредитной карты у отца и совершения собственных покупок, запрещенных мамой.

4

В самом наглядном виде статусное потребление это рынок сувениров. Бесполезных, чистых экспонатов, прибывших из вожделенного мира. «Сувенир это зеркало, в котором покупатель видит свой нереальный, но очень желанный образ» — писал Марк Реймс. Обычной вещью пользуются, она часть реальности. А вот статусной — обладают, она делает нас такими, какими мы хотим себя видеть. Такая вещь не обязана работать, она должна показывать, каков ее хозяин.

Любители родной истории покупают миниатюрные копии кремлевских карет, чтобы те украшали стол. Ценители смешного и самодельного ходят в «Министерство Подарков» за лампами-кошельками и деревянными Оскарами. Относящие себя к ироничному и космополитичному среднему классу дарят друг другу бьющие током портсигары, парящие авторучки и прочие гаджеты от «Ле Футюр». Но сувениры — радость для тех, кто не может позволить себе настоящей коллекции.

Коллекционирование — наиболее древняя и элитарная форма статусного потребления. Утопия коллекционера располагается уже не в будущем и не в параллельном мире, но в условном и благородном прошлом. Вещь из коллекции дает покупателю пропуск во всемирную историю. Такая вещь воспринимается обладателем так, как раньше переживались родовой герб и чистота крови. Хозяин коллекционной вещи существовал всегда, менялись только его лица и имена. Сейчас собственник — ты. Именно ты сегодня являешься бессмертным хозяином и испытываешь наслаждение. Это реинкарнация по-потребительски: вместо вечной души — вечная вещь, у которой просто меняются владельцы.

При капитализме весь мир ощущается как иллюзия. Весь, кроме денег. Деньги — универсальный измеритель. Эквивалент всего стоящего. Всё ради них. Но ведь не ради бумажек, электронных единиц. А ради комфорта, который на них купишь. Основная активность современного человека посвящена зарабатыванию этого комфорта. Комфорт выглядит, конечно, по-разному: от дивана с телевизором до экстремального туризма. Сути это не меняет — двуногое существо, торопящееся к комфорту, есть вечный подросток и одновременно самоубийца, отказавшийся от своего возможного смысла в истории.

Всей своей деятельностью это существо говорит: я не просил меня рожать! я не выбирал эту реальность! я не отвечаю за нее и поэтому просто хочу жить с честно заслуженным комфортом! а потом умереть — ведь и тут нет выбора. В примитивных обществах такому состоянию соответствуют дети, женщины и все те, кто не прошел инициацию. То есть те, кому не сообщено главное знание о собственном смысле. Но смысл есть у всего присутствующего, независимо от человеческого мнения на этот счет.

Вышеописанный человек пассивно участвует в истории, производя прибавочную стоимость и потребляя товары, т. е. умножая капитал. После его смерти деньги остаются и продолжают действовать. Деньги — единственная, данная такому человеку, форма бессмертия.

5

Экономисты объясняют подополеку всей этой истории. Дело в том, что не имея новых рынков, корпорации вынуждены изобретать новые потребности. Ведь если экономика не растет, система теряет стабильность. Возбуждение мнимых аппетитов дает свои плоды. «Америка торговых центров» сменилась в 1980-х «Америкой эксклюзивных магазинов». Европа быстро догнала ее, а у нас то же самое происходит последнее время в два раза быстрее.

После исчезновения советской цивилизации ее жителям и их детям трудно понять, кто же они такие. И проще всего усваивается ответ, лежащий на поверхности: мы такие же, как и весь остальной мир. А религия этого мира — статусное потребление. Бутики и автосалоны оказались посольствами глобализации.

На самом деле мир вовсе не таков, как кажется грезящим о Рублевке девушкам. Западные общества отнюдь не сдались на милость победившего капитализма. В Европе церковные и экологические организации занимаются реабилитацией людей, контуженных потреблением. Нередко, впрочем, жертвы потребления сами создают сообщества для решения своих проблем. Они изобретают логотипы отказавшихся от потребления и издают газеты, издевающиеся над рекламой и разоблачающие корпорации.

Этот новый стиль жизни называется «дауншифтинг». Начинают с тестирования самих себя: как мы тратим деньги и планируем время? Дальше смена ценностей: отказ от идеи, будто мы должны иметь больше, чем наши предки, а наши дети — больше, чем мы. Признать главным богатством не товары, а свободное время, которое я могу потратить на то, что делает меня человеком.

Основные правила этого поведения сформулировал еще Лафарг в своей книге «Право на лень». Они звучат так:

  • меньше работать, а не больше потреблять;
  • общение важнее покупок;
  • природа важнее денег;
  • и — жизнь нельзя купить еще один раз.

6

Впрочем, тех, кто пытается атаковать систему, разумеется, куда меньше, чем тех, кто радостно ей отдается, даже не замечая этой капитуляции. И у нас, и на Западе существует огромное количество людей, которые не знают иной религии, кроме статусного потребления. Ниже я поясняю о ком речь, заменив, для экономии бумаги, жужжащее слово «буржуа» большой буквой Б.

Б враг всего непонятного. Он не считает, что непонятное нужно понимать. Он считает непонятное просто ошибкой, лишней заморочкой. Когда из-за непонятного начинают сходить с ума, а тем более рискуют жизнью, Б считает это патологией или опасным фанатизмом. Б вообще враг крайностей и во всем, даже в построении своих фраз, ценит меру и уравновешенность. «Крайнее» он предпочитает смотреть по видео: для адреналина. Для Б субкоманданте Маркос — «пиар», Лимонов — «не выросший подросток», Че Гевара — «модный бренд», а Мао — «параноик у власти». Б вообще все великое называет «паранойей» и отказывается видеть в истории некий сверхчеловеческий смысл, как научно постигаемый, так и религиозно открываемый.

Б старается всегда веселиться. Он противопоставляет себя угрюмым и истеричным, для этого к его услугам — антидепрессанты. Культура для Б есть один из таких антидепрессантов. Б никогда ни на чем не настаивает, кроме, конечно, собственного б-зного бытия. Да и на нем он настаивает молча, а не вслух.

Реальность для него прежде всего игра, в которой ценность всего, как на бирже, может завтра поменяться. Поэтому Б ироничен и ни в чем не уверен. Именно так он понимает своих любимых: Пелевина, «Матрицу» и Харуки Мураками. Игровое мироощущение происходит от того, что Б ничего не создает и не защищает. Сам он совершенно не обязателен и чувствует это, но никогда себе в этом не признается. Под «индивидуальностью» Б понимает личный имейл, напечатанный на футболке, или увеличенный отпечаток своего пальца, запечатленный на любимой кружке. Б очень любит все позитивное, цветастое и прикольное. Б сторонится любых специальных знаний, если только за них не платят, т. е. если они не часть его бизнеса. Б предпочитает обо всем на свете знать по анекдоту. Для этого у него есть журналы типа «Афиши».

Самое неприятное в Б — он считает свое ложное сознание мудростью, сложившейся в результате всей человеческой истории. Б гуманен, любит природу, детей и женщин. Особенно если это не требует от него специальных затрат. Б путешествует и часто болтает об этом, но он абсолютный турист, т. е. по всему миру, как скафандр, таскает свою б-зность, не умея и опасаясь из нее выйти и прикоснуться к чему-то иному.

Еще одна гнусность Б — он пытается навязать свое зрение и слух остальным людям как стандарт, к которому нужно стремиться. Ибо Б любит народ, но не любит «хамов», из которых этот народ состоит.

Грехи Б — ради него и его мира ежедневно ведутся войны, пылают выбомбленные улицы, корчатся и умирают от голода двенадцать тысяч неудачников в сутки, толпы выходят на панель, продолжается каторжный труд детей на потогонных фабриках третьих стран, блюстители пытают политических заключенных в тюрьмах, отходами потреблятства травится воздух, медиа калечат сознание миллионов.

Б — против всех этих ужасов, которыми обеспечено его благополучие. Но он наивно не понимает:

— Если я сегодня не выпью свой коктейль в клубе, кому-то где-то станет легче?

Главный страх Б это жертвы. Любая, даже самая антибуржуазная идея нравится ему до тех пор, пока не требует жертв. Б согласен жертвовать только в компьютерной игре. Он, впрочем, может подать нищему, чтобы символически откупиться от подобной судьбы. Он вообще за благотворительность, которая делает мир умереннее и позитивнее.

Б вечно ждет «нового», но понимает под этим словом только улучшенные версии старых развлечений. Новых чувств он боится, новые знания оставляет специалистам, а новых образов не различает, пока его любимые журналы-передачи не разжуют все это, т. е. не превратят в доступный Б анекдот. По этому поводу мудрый Б говорит:

— Все некоммерческое рано или поздно становится коммерческим.

В этой фразе надежда на то, что все удастся разжевать. Б не понимает, что в разжеванном виде оно теряет свою ценность, а значит вечно от него ускользает. Любимая мысль Б гласит: потребление в новом веке это важнейшее из искусств. Б не лох, чтобы потреблять что попало. Б повторяет:

— Революции ни к чему не приводят, всем становится только хуже.

Это потому, что Б чувствует: ему точно станет хуже. Несмотря на все свои усилия, он временами впадает в депрессию, опасаясь, что однажды бог капитализма, сияющий в небесах потребления, отвернется от Б. Затылок б-зного бога окажется настолько ужасающим, что Б больше не сможет вспомнить его прежнего добродушного лица.

Б должен быть вычеркнут из жизни, как ненужный 25-й кадр. Стерт, как компьютерный вирус в оперативной системе человечества. Был ли он «необходим на определенном этапе», мы поспорим потом.

Судебный поединок

Глава из книги Гюстава Коэна «История рыцарства во Франции в Средние века»

Одной из главных функций рыцаря в феодальном обществе было его участие в судебных поединках в качестве защитника интересов одной из сторон. Уголовное законодательство Средних веков включало кровную месть, пришедшую из германского права, от которой можно было откупиться уплатой вергельда и ордалии, иначе называемые судом Божьим. Между двумя этими понятиями, особенно близко ко второму, располагается esconduit (судебный поединок).

При осуществлении права на кровную месть рыцарь действует в своих собственных интересах либо в интересах своего рода; при этом он может покарать смертью убийцу или его сыновей. В героической поэме «Доон де Майанс», повествующей о баронских мятежах, месть доходит до ступеней трона, который бароны часто колеблют.

Ордалия представляет собой испытание, пройти которое предлагается подозреваемому. Описание любопытной ордалии мы находим в «Тристане и Изольде». После того как трое советников короля Марка обвинили Изольду в супружеской измене с Тристаном, она защищается Божьим судом… и лицемерием, соучастником в котором соглашается стать покровитель любовников. Когда Изольда направляется на суд, назначенный в присутствии короля Артура, через брод на реке ее переносит переодетый прокаженным ее любовник. После этого она клянется на священных реликвиях, что ни один мужчина не держал ее в своих объятиях, кроме ее мужа и того нищего, что помог ей перейти через реку. В некоторых вариантах поэмы она подкрепляет эту клятву, которую можно считать лжесвидетельством, берет в руки кусок раскаленного железа, и ладони ее остаются невредимыми.

Еще одно лжесвидетельство подобного рода. Ланселот в королевстве Горр выходит на бой с целью доказать невиновность королевы в адюльтере с сенешалем Кеем, тогда как настоящим ее любовником является он сам.

Обычно рыцарь не подвергается ордалиям, а выходит на судебный поединок. Сюзерен провозглашает, что через день состоится бой между защитниками интересов двух сторон в тяжбе; происходит это после обмена залогами — необходимая вещь при отсутствии письменных документов. Участники тяжбы могут сражаться сами, отстаивая свою правоту, но чаще всего их интересы защищают другие, поскольку непосредственные участники либо слишком слабы, чтобы выйти на поединок (как, например, сенешаль Кей), либо, что происходит много чаще, это вдовы или девицы, как в истории Ивэна, описанной Кретьеном де Труа.

Поединок за отстаивание личной чести с целью смыть оскорбление, которое мы называем дуэлью, не имеет непосредственного отношения к судебному поединку.

Великий романист XII века, из творчества которого мы черпаем столько материала, дает нам основные черты судебных поединков, тем более ценные, что они появились примерно веком ранее первых юридических текстов, посвященных тому же вопросу.

В первую очередь изложенный в «Ивэне» (Ивэн., 4444–4446) принцип, полностью разделяемый в ту эпоху, когда вера была сильна:

Если изложить принцип этого,

То он таков: Бог всегда на стороне правого,

Бог и справедливость — это одно,

И если оба будут мне помогать,

То у меня будет наилучшая компания,

Какой не будет у тебя, и наилучшая помощь.

Бог выступает на стороне правого, Бог и право составляют единое целое. Следует запомнить эту красноречивую формулировку, секрет которой известен клирику Кретьену де Труа и в которой право персонифицировано и обожествлено.

Если защитник Люнетты побеждает на поединке, то происходит это, прежде всего, потому, что щитом ему служит божественная помощь. Поэтому, несмотря на численное превосходство врагов, уравновесить которое не может помощь его льва, ему и удается отправить негодяев на костер, который они предназначали для невиновной.

Самый древний пример судебного поединка в литературе, который я знаю, это осуждение предателя Ганелона императорским судом в Аахене, в «Песни о Роланде» (середина XI в.).

Казалось бы, в данном случае, когда Ганелон, отчим Роланда, изобличен судом в измене, в том, что он сдал французский арьергард сарацинскому королю Марсилию, его надо предать казни. Но его не казнят. Еще более странно, что он получает право на судебный поединок, на котором сойдутся его защитник и обвинитель.

Написано в старой книге, что Карл созвал из многих стран своих вассалов. Все они собрались в Аахене. Там был торжественный съезд в день святого Сильвестра. Тогда и начинается история предателя Ганелона. Император повелел привести его к себе.

«Сеньоры бароны, — обратился король Карл Великий, — судите Ганелона по праву. Он был в моем войске в Испании; он предал двадцать тысяч моих французов, моего племяника, которого вы больше не увидите, и Оливье, сильного и куртуазного; и двенадцать пэров он предал за деньги». Ганелон сказал: «Пусть на меня ляжет позор, если я утаю это! Роланд присвоил мое золото и мое добро, поэтому я желал ему смерти и разорения. Но предательства тут никакого не было, я это не признаю». Франки ответили: «Мы будем держать совет».

Итак, подсудимый не признаёт себя виновным в измене, он просто совершил личную месть. Совет разберется. Странно, но многие высказываются в его защиту: «Оставим обвинение и попросим короля провозгласить Ганелона невиновным».

Единственный голос звучит диссонансом среди голосов пэров, которых Карл справедливо называет вероломными. Это голос Тьерри, брата Годфруа, герцога Анжуйского. Он уверяет, что, даже если Роланд был не прав в отношении Ганелона, племянник был на службе короля Карла, а потому неприкосновенен.

«Ганелон вероломен, и он — предатель; он нарушил клятву и совершил преступление в отношении вас. Поэтому я считаю, что его следует повесить».

Он готов подкрепить мечом свое мнение против выставленного обвиняемым защитника, каковым будет Пинабель (Рол., 3841–3849):

Он сказал королю: «Сир, это ваш суд: повелевайте. К чему столько шума! Я слышал слова Тьерри. Я отвергаю его обвинение и готов с ним драться». Он передает королю свою замшевую перчатку с правой руки. Император говорит: «Я требую важных заложников». Тридцать родственников предлагают в заложники себя. Король говорит: «Теперь я дам свои поручительства». Он приказывает поместить их под надежную охрану до тех пор, пока не будет установлено, кто прав. Тьерри в свою очередь дает Карлу правую перчатку. Император выпускает его на свободу под залог, потом приказывает принести на место четыре скамьи. Ожье Датский, выполняющий функции оружейного герольда, объявляет о вызове. Оба участника поединка, чтобы быть уверенными в том, что Бог окажет им поддержку, слушают мессу, принимают причастия, а до того делают щедрые подарки. Нацепив шпоры, надев кольчуги, пристегнув шлемы, опоясавшись мечами с золотым яблоком на рукоятке, повесив на шею щит и взяв в правую руку копья, они садятся на боевых коней.

Они сшибаются, щиты разлетаются на куски, кольчуги рвутся, седла падают на землю. Теперь они будут биться пешими, на мечах?

«О, Боже, — сказал Карл, — пусть восторжествует правый!»

Пинабель предлагает Тьерри сдаться. Тот отказывается следующей характерной фразой: «Пусть в этот день Господь из нас двоих укажет правого!»

В свою очередь, получив от противника предложение сдаться, Пинабель отказывается оставить дело родственника. Когда он ранит Тьерри в лицо, тот разрубает его шлем и голову и убивает наповал. Бой выигран (Рол., 3931–3933).

Франки закричали: «Бог сотворил чудо! По праву Ганелон должен быть повешен, и его родственники повешены вместе с ним».

С победителя снимают оружие, Карл обнимает его, бароны возвращаются в Аахен, и Карл снова советуется со своими герцогами и графами. По их совету он приказывает повесить тридцать заложников: «Предатель губит c собой всех». Вся знать согласна с тем, что Ганелона следует казнить, разорвав лошадьми на части. После этого финального суда император совершил возмездие:

«Ганелон умер смертью изобличенного негодяя. Когда один человек предает другого, несправедливо, чтобы он мог этим похваляться».

Судебный поединок занимает важное место в романах Кретьена де Труа, не столько в первых («Эрек» и Клижес«), сколько в двух последующих — «Ланселот» и «Ивэн».

В «Эреке» мы видим обычные бои, где поединок двух рыцарей — то, что в военном смысле называется встреча — без картеля, без вызова, без попытки установить контакт; после такого поединка недавние противники нередко становятся друзьями. То же мы видим и в «Клижесе», где они не связаны с судебным процессом.

Иную картину мы наблюдаем в «Ланселоте», где рыцарь бьется с Мелеагантом за освобождение королевы и логриенских пленников и когда он сражается за Кея, о чем мы уже упоминали.

В «Ивэне» судебный поединок описан гораздо подробнее, то ли потому, что Кретьен приобрел при шампанском дворе более обширные познания о нем, то ли потому, что он заинтересовался этой практикой и стал ее пропагандировать; возможно, что в 70-х годах XII века произошло широкое распространение судебного поединка в Центральной и Восточной Франции. Главным из таких поединков является тот, где Ивэн защищает Люнетту, обвиненную в предательстве своей хозяйки, и тот, где он защищает с сорокадневной отсрочкой интересы девицы, которую ее сестра лишила наследства:

«Ответьте мне, прошу,
Осмелитесь ли вы прийти туда

Или же откажетесь!»

— Нет, — отвечает он, — отказом

Не завоюешь славы.

Так что я не откажусь,

Но с охотой последую за вами,

Дорогая подруга, куда вам угодно…

Пусть Бог даст мне счастье и милость,

Чтобы по его Провидению

Я смог бы защитить правого.

Поскольку на поединке ни он, ни его противник Говэн не смогли победить, король Артур хитростью добивается от старшей из сестер признания в незаконном присвоении наследства. Попавшись в ловушку, та с неохотой соглашается признать младшую сестру своим вассалом за те земли, что она ей передаст.

Милорад Павич. Паваротти

Эссе из книги «Биография Белграда»

Это было в то время, когда мой предпоследний учебный год в Ecole des Beaux-Arts в Париже приближался к концу. Я жил на Rue des Filles du Calvaire в третьем округе, в Маре. Каждое утро я спускался к Сене, проходя мимо прекрасной уличной купальни для собак, на углу, возле рынка, потом шел вдоль музея Пикассо и наконец оказывался на Rue Vieille-du-Temple — так называлось продолжение моей улицы. Однажды, ближе к вечеру, я возвращался с прогулки и чуть было не наткнулся на огромного человека, бородача в черном костюме. Оказалось, что это выпиленный из фанеры силуэт, на который наклеили цветную фотографию и поставили для привлечения покупателей рядом с магазином музыкальных товаров. Паваротти в натуральную величину с улыбкой героя мультипликационного фильма.

И тогда, просто от нечего делать, я впервые задал себе вопрос, почему он нравится мне больше всех остальных современных оперных певцов. Эти мысли оказались искрой, воспламенившей запал взрывного устройства. Во мне проснулся музыкант из моей молодости. А где-то далеко, в доме на Балканах, на огромном расстоянии от моих пальцев загудела скрипка, сделанная в 1862 году в Санкт-Пёльтене маэстро Эустахиусом Штоссом, скрипка, под звуки которой проходили годы моей учебы в консерватории.

Я ощущал знакомый зуд в пальцах всякий раз, когда покупал, крал или одалживал записи оперных партий в исполнении Паваротти, оперы, в которых он был занят, записи его сольных выступлений и все, что о нем было написано. «Риголетто», партия Тонио с верхним «С», Радамес в «Аиде», знаменитые телевизионные концерты с двумя другими тенорами, дуэты с рок-исполнителями, обе его автобиографии, и так далее, и тому подобное, — я собрал целую гору материалов.

И однажды сел и начал прослушивать мои музыкальные записи. Я принял решение, двигаясь шаг за шагом, определить, в чем же состоит притягательная сила Паваротти, действие которой испытал не я один — его испытало все человечество XX века, в котором я жил. Я слушал день за днем, месяц за месяцем. Понемногу, вопреки своей воле, преодолевая сопротивление, я возвращался в свое музыкальное прошлое и превращался из художника в музыканта, которым не был уже многие годы. И не так уж важно, были ли характерными и типичными для его вокального творчества и карьеры те музыкальные произведения, которые я использовал для своих умозаключений. Не важно, было ли то «the best of Pavarotti». Важно, чтобы в них (наверняка, впрочем, как и в других) содержался ответ на изначально поставленный мной вопрос: почему именно Паваротти? Почему не кто-то другой?

Мое исследование было в какой-то степени злорадной попыткой бывшего музыканта, а ныне художника, разоблачить тайны того ремесла, которое когда-то было полем нашей совместной деятельности. Или хотя бы мысленно представить себе, как он овладел этими тайнами и потом, сознательно или подсознательно, околдовывал людей своим бельканто.

Так как мой собственный жизненный опыт был связан с инструментальной музыкой, я считал себя вправе рассматривать вокальное мастерство Паваротти именно под этим углом зрения. К тому же я был уверен, что Паваротти в совершенстве знает самые разные сферы музыки и пользуется опытом, секретами и трюками музыкантов, что, кстати, нетрудно заметить, слушая его пение. Другими словами, я спросил себя: а что, если в то время, когда он брал частные уроки в Мантуе или даже раньше, в родной Модене, кто-то открыл ему нечто относящееся к тайной музыкальной традиции Средиземноморья? Или он вобрал в себя возродившиеся музыкальные гены той области, где родился и вырос? Но пока он поет, глядя на нас сквозь свою черную бороду, мы пойдем по порядку.

Верди. «Риголетто»

Одна из особенностей Паваротти, которая сразу же обращает на себя внимание, — это его бельканто невероятной легкости и чистоты, поднимающееся до высочайших тонов безо всякого насилия над голосом. Как он этого достигает? Я, конечно, сразу вспомнил, как это делается в мире инструментальной музыки, то есть в моей узкой области. Правда, сам я узнал об этом почти случайно, ведь человека, учившего меня игре на скрипке, можно было назвать кем угодно, но только не педагогом. Это был несостоявшийся виртуоз-исполнитель, знавший тайны ремесла, недоступные другим консерваторским преподавателям. Например, когда я уже знал наизусть концерт Макса Бруха для скрипки с оркестром, он поставил на мой пюпитр какой-то роман и потребовал, чтобы я, играя по памяти, читал про себя текст Тургенева. Техника пальцев отделялась от сознания, и возникала легкость, не зависящая от чего бы то ни было рационального. Рациональная энергия уходила в другом направлении, а книга выполняла роль громоотвода. Предполагаю, что и Паваротти достигает легкости подобным упражнением. Подобным, но все же несколько иным, ведь он пользуется голосом, а не смычком.

Мне показалось, что его дар может быть сублимацией какого-то многовекового опыта. Известно, что в монастырях на Афоне, а возможно, и на Итало-Критской территории использовалась гамма не из восьми тонов, а из гораздо большего числа звуковых нюансов. Святогорская литургия имела более сложное звучание, которое нельзя записать с помощью современной нотной системы, основанной на октаве. Ведь на нотной лестнице Афона можно было разместить целую греческую азбуку, то есть примерно двадцать буквенных знаков.

На практике это означает, что каждое написанное слово могло быть пропето, то есть прочитано также и с помощью нотной системы, то есть имело свою звуковую формулу, никак не связанную с тем, как оно произносится. Например, если предположить, что буквы азбуки последовательно распределены от самого низкого до самого высокого тона нашей восьмитоновой гаммы с пятью полутонами, то слово «Аминь» может иметь следующий звуковой образ:

ДО-ЛЯ-СОЛЬ#-СИ

Таким способом можно было пропеть какие-нибудь сообщения или имена, превращенные в условный знак или пароль, понятный тому, кто может их расшифровать. Певец посредством пения мог произнести какое-нибудь женское имя. Я думаю, что Паваротти каким-то образом соприкоснулся с этой практикой шифрования при помощи музыкального кода и благодаря ей приобрел свою удивительную легкость, ведь он научился мыслить одновременно на двух музыкальных уровнях.

Знаменитые телевизионные концерты трех теноров в Риме (1990) и в Лос-Анджелесе (1994)

Выступление Паваротти на этих концертах вместе с Каррерасом и Доминго показало очевидную разницу между Паваротти и двумя другими певцами. В чем она проявилась? С первого взгляда было абсолютно ясно, что двое других форсируют и чуть ли не насилуют свой собственный голос, чего никак нельзя было сказать о Паваротти. В чем причина? Испанской школе свойственны более резкие голоса, чем итальянской? Не знаю. Но я мог бы, преодолевая сомнения и неловкость, поделиться опытом из моей музыкальной практики, приобретенным уже после того, как я оставил скрипку. Речь идет о так называемой «сладкой слюне». В одно время со мной в консерватории учился цыган Попаз, пухлый красавчик, у которого пробор начинался сразу над бровью и который, стоило ему открыть глаза, видел свою левую щеку, деформированную постоянно подпиравшей ее скрипкой. Женщины влюблялись в него и в его музыку, а мы в его музыку и во влюбленных в него женщин. Как только весной устанавливалась хорошая погода, он исчезал, — играя на цыганских свадьбах, добирался до самой Трансильвании и возвращался, чтобы сдать экзамены после двух месяцев сплошного похмелья. Но даже в таком жалком состоянии он любого из нас мог, словно смычок, заткнуть себе за пояс. У него была любовница на отделении сольного вокала, и я помню, как однажды он сказал ей:

— Ничего у тебя не выйдет, малышка, твоя слюна для певицы не годится. У настоящих певиц слюна особого рода, и они, когда поют, чувствуют ее сладость, хотя при поцелуе их партнеры этой сладости не чувствуют. И это, радость моя, слышно, как только они открывают рот. Вдох и выдох певца зависят от этой волшебной слюны. И получить ее можно от Бога или от питья чая из травы иссоп, а еще можно заразиться ею, если долго целоваться с тем, у кого она есть. Выбирай сама.

— Ты кого-нибудь знаешь с такой слюной? — спросила девушка своего возлюбленного.

— Знаю, — сказал он, — но это женщина. Не думаю, что она захочет с тобой миловаться. Она любит мужчин, и ты не молохея — египетская приправа из рубленой зелени, от которой кончают ушами, — чтобы она стала тебя смаковать…

Пусть тот, кто читает эти строки, не думает, что Паваротти обязательно должен был открыть какую-то волшебную тайну «сладкой слюны», без которой нет настоящей песни. Она могла достаться ему от Бога, по наследству, или он мог заразиться ею на наше и свое счастье, даже не заметив, как это случилось. Но несомненно, что различие между ним и другими певцами заключается, кроме всего прочего, и в этой тайне. В тайне состава слюны. Это особенно хорошо заметно, когда он поет в дуэтах или трио. Короче говоря, во рту у Паваротти много хорошо оплодотворенной слюны, и это слышно, как только он открывает рот.

Тонио и верхнее «С»

Слушая «трудные» арии Паваротти, я подумал, что у него есть нечто вроде параллельной нотной или, лучше сказать, сопутствующей, «резервной» эмотивной системы. Словно его голос содержит «посторонние шумы». Таким термином в инструментальной музыке обозначают «нежелательные и сопутствующие» акустические явления, производимые материалом, из которого сделан инструмент. Обычно, слушая музыку, на них не обращают внимания. Мы, например, не слышим (лучше сказать, не слушаем), как, скользя по струнам музыкального инструмента, скрипит конский волос, натянутый на смычок, не обращаем внимания на разницу звучания металлической струны и струны, сделанной из жилы, и т. д. Я подумал, что Паваротти создает некое подобие вокальных шумов, и когда он поет, мы слышим еще что-то или, точнее, еще кого-то. Словно во время пения в него вдруг вселяется какой-нибудь тенор прошлых лет, но не из XX века, как Карузо, а из начала ХIХ. А еще более вероятно, что он становится реинкарнацией бельканто какой-нибудь певицы, например Анжелики Каталани.

Высокие регистры строятся таким образом, что напрашивается сравнение с «возведением звукового здания». Известны рассказы о русских голосах с Дона, где певцы рождаются с «поставленными» голосами, уже как бы «прошедшими школу», такими, для приобретения которых в других местах приходится затрачивать годы и годы учебы. Относится ли это и к Паваротти? Я бы снова оттолкнулся от собственного музыкального опыта, то есть от инструментальной музыки. Здесь иногда, например у струнных инструментов, встречается своего рода асимметрия. Инструменты настраивают слева направо, начиная с самой толстой и кончая самой тонкой струной. Паваротти это знает и использует. Голос Паваротти асимметричен, как асимметрична его улыбка. Для него это вполне естественно. Порой даже кажется, что его голос, говоря условно, имеет левый и правый профиль. Может быть, это восходит к той технике, которую использовали в старые времена, когда обучали пению кастратов. Как бы то ни было, при взятии высоких регистров вокальная асимметрия оставляет место для маневра. В нужный момент певец вдруг отказывается от старательно выстроенной асимметричности своего звукового здания и устремляет энергию голоса к симметричности, словно стрелу выпуская ее прямо к верхнему «С», туда, где нет места для левого и правого профиля бельканто. Теперь это уже не романская церковь, видимая сбоку, это кампанила, вертикаль готического собора, пронзающая небо над вами. Это нечто вроде этического измерения музыки.

Это нечто, о чем сказано: «В своей душе он не нашел места для себя, ибо места там хватило для всего, кроме нее самой».

Купить книгу «Биография Белграда» Милорада Павича