Максим Д. Шраер: «Я — американский продукт русской культуры и еврейской истории»

Текст: Анастасия Цылина

Этой осенью вышел новый сборник рассказов писателя и литературоведа Максима Д. Шраера. В интервью журналу «Прочтение» он рассказал о сложностях национальной самоидентификации, о том, почему американские авторы считают Чехова своим учителем и почему о любви проще писать по-русски.

— Максим Давидович, Ваша новая книга «Исчезновение Залмана» недавно вышла в московском издательстве «Книжники» в серии «Проза еврейской жизни». Рассказы были написаны в разное время, почему книга вышла именно сейчас? По какому принципу тексты были собраны в один сборник?

— «Исчезновение Залмана» — это отражение почти всей моей жизни в литературе и одновременно в иммиграции. Я начал писать прозу еще в Москве в 1986 году. Летом 1987-го, двадцатилетним, оказался в Америке и очень скоро испытал остроту ощущений молодого человека, который переменил не только страну, но и язык общения и самовыражения. Я некоторое время пытался сохранить для себя русский язык как язык поэзии и художественный прозы... С поэзией получилось лучше: я продолжал довольно активно писать стихи по-русски еще лет десять. А с прозой произошло иначе, в Браунском университете мне посчастливилось попасть в семинар по мастерству фикшн к крупнейшему американскому прозаику Джону Хоуксу из поколения так называемых постмодернистов: Джона Апдайка, Дональда Бартелми, Роберта Кувера, Стэнли Элкина... Это люди, которые впитали новации, введенные Набоковым в американскую прозу, с молоком своих литературных матерей, ну если не с молоком, то с первым бокалом вина или с первой кружкой пива. Мне пришлось сочинять по-английски бок о бок со своими сверстниками, очень одаренными американцами. Я начинал с того, что сочинял по-русски и потом переводил свои рассказы на английский. В конце концов я перестал писать прозу по-русски. Английский стал привычным инструментом, но русские струны не отпускали. Прошло почти тридцать лет. И вот я решил собрать те рассказы, которые мне казались более совершенными, чем другие, и представить их русскоязычному читателю. Тут, мне кажется, важно отметить, что семь рассказов из десяти, вошедших в книгу, были изначально написаны и опубликованы по-английски. Из них три рассказа печатаются в моих собственных переводах-переложениях, а четыре — в авторизованных переводах моих замечательных родителей, Эмилии Шраер и Давида Шраера-Петрова. Остальные три рассказа — «Прошлым летом в Биаррице», «Лошадиные угодья» и «Посмертная любовь» — начинались как русскоязычные и еще в большей мере отражают историю моего сегодняшнего междуязычья. Об этом, кстати, подробно говорится в предисловии. Так или иначе, подготовка книги «Исчезновение Залмана» заставила меня еще раз задуматься над тем, какую метаморфозу я претерпел — в литературе и в жизни.

— Насколько автопсихологичны герои ваших рассказов? Ощущали ли вы культурную изоляцию в Америке или преследование призраками советского прошлого?

— Герои рассказов в этой книге — эмигранты из бывшего Советского Союза или же, в одном из рассказов, из России дореволюционной. Большинство из них — люди, покинувшие родину на волне еврейской эмиграции. Еврейская доминанта очевидна, и это имеет прямое отношение к моему опыту и опыту моей семьи. Это и саморефлексия, и коллективная история, которую я уже много десятилетий наблюдаю и как литератор, и как культуролог, поскольку я много занимался русской эмиграцией, а также еврейско-русской литературой.

Призраки советского прошлого неизбежны. Когда мы эмигрируем, мы увозим с собой одновременно и материальный, и нематериальный багаж. С нематериальным багажом труднее, потому что это призраки не только советского прошлого, но и еще более глубокого еврейского и русского прошлого... не только призраки жизни в тоталитарной системе, но и призраки ностальгии и первой любви. Все эти призраки... они не оставляют нас — иммигрантов, и об этом моя книга.

— В чем различия между русским и английским изданиями «Исчезновения Залмана»? Почему вы решили изменить композицию сборника и заглавие книги в публикации на русском?

— По-английски книги «Исчезновение Залмана» не существует. Есть одноименный рассказ, в каком-то смысле ключевой и для новой русскоязычной книги, и для моего сборника рассказов «Yom Kippur in Amsterdam» («Судный день в Амстердаме»), вышедшего в США в 2009 году. «Исчезновение Залмана» — это действительно другая книга, а не перевод. Книга «Yom Kippur in Amsterdam» — это традиционный сборник рассказов, объединенных тематикой и временем написания. А в новой книге — история судьбы, фрагментарная, но развивающаяся в направлении романа. Здесь и порядок другой, и к тому же есть рассказы, которых в англоязычной книге нет — они были написаны позже. В каком-то смысле это осознанное возвращение к теме советских иммигрантов и странному парадоксу их существования. Я попытался с позиции себя сегодняшнего оглянуться и зафиксировать состояние иммигрантов своего поколения. Хотя бы поэтому это другая книга.

Говорят, что евреи из бывшего СССР — самая успешная волна эмиграции послевоенной поры. В Америке сейчас около 500 тысяч русскоязычных евреев, в Израиле — целый миллион, в Германии — примерно 120 тысяч. Теперь уже стали поговаривать о «новой еврейской диаспоре». Если в Америке и Канаде попытаться сопоставить этот опыт с другими группами и периодами истории, то успех очевиден. Например, Сергей Брин — трудно представить себе больший экономический успех, и таких чемпионских имен евреев-иммигрантов из бывшего СССР немало в разных областях: в области бизнеса, науки, искусства, музыки, спорта... вот только, пожалуй, не в области политики. В области литературы это целая новая волна англоязычных писателей еврейско-русского происхождения. Но при этом есть ощущение продолжающейся изоляции или самоизоляции. Сама эта русскость или советскость, а точнее, трехглавая русско-советско-еврейскость, сохраняется в той форме и степени, в которой одновременная принадлежность доиммигрантскому прошлому и иммигрантскому настоящему практически утрачена среди многих других иммигрантских общин в послевоенной Америке.

Недавно ко мне в кабинет в университете, в Бостонском Колледже, зашла студентка, дочь грузинских иммигрантов из Тбилиси. Она здесь выросла и сейчас переводит на английский грузинских поэтов, например Галактиона Табидзе, а я уже много лет веду семинар по мастерству перевода. Я, конечно, обрадовался — я люблю Грузию, в детстве ездил туда с отцом. Мы разговорились, и сразу стало ясно, что в жизни этой иммигрантки грузинской общины, видимости грузинской диаспоры в США практически нет. Я спросил у нее: «Как вы думаете, почему это?» Она, не задумавшись, ответила: «Наши родители хотели, чтобы мы ассимилировались и забыли о прошлом». И я поразился: получается, то у русскоязычных иммигрантов с одной стороны успех, а с другой — эти призраки, от которых мы никак не можем отделаться.

— Одинаково ли отреагировали русские и американские читатели на эту книгу? Как был принят сборник рассказов?

— Я уверен, что у русскоязычных читателей там, в России, мои рассказы вызовут иные отклики, нежели у американских, или даже у иммигрантских, здесь. Сама тема, мне кажется, интересная, и об этом не так много написано. Некоторые рассказы печатались в российских журналах — например, в журнале «Сноб», в журнале «Лехаим». Мне показалось, что эти рассказы задевают тамошнего читателя. Особенно сочетание откровенной самосознательной еврейской точки зрения и достаточно ясно расставленных политических оценок. В сегодняшней России на предмет еврейской эмиграции и на предмет политики позднего советского периода вообще царит амнезия. Особенно среди молодого поколения. Читая эти рассказы, люди мысленно возвращаются к тому, о чем они за последние тридцать лет забыли, или же вообще открывают для себя этот пласт истории.

В этой связи отмечу рассказ «На острове Сааремаа», один из самых недавних во всей книге. Его было мучительно писать, потому что я задеваю в нем болезненные для своего поколения темы и предметы. Наше поздне-брежневское поколение — это люди, которые заканчивали школы и поступали в институты в 1982–1984 году. Главный герой — иммигрант, который (как ему самому казалось) оставил советское прошлое позади, словно ненужный багаж. И вот совершенно случайно на острове Сааремаа он встречается со своей бывшей возлюбленной. И они раскручивают в памяти целую историю, связанную с любовью, беременностью, многими вещами, которые советские студенты переживали в те годы, потому что не было ни нормальных противозачаточных средств, ни мест, куда молодые люди могли уединиться... все это было связано с ужасными комплексами. Главный герой, Арт, рассказывает ей о том, что они сидели в отказе, а потом им дали разрешение, когда практически никто не уезжал. А она спрашивает: «Вы вот когда-нибудь задумывались, как вас вдруг выпустили?» Он-то ведь все эти годы думал, что это счастливая случайность. А она объясняет, что его соперник, который потом стал ее мужем, происходил из элитной питерской партийной семьи и что его отец просто смог устроить этот отъезд, чтобы избавиться от них и тем самым своему сыну потрафить.

Вся эта ситуация с трудом представляется новому пост-советскому поколению читателей — здесь замешано все: и любовь, и политика, и блат, и всякие противоречия тогдашней жизни. В каком-то смысле иммигранты сохранили об этом память гораздо яснее, чем люди, оставшиеся в России.

— В ваших рассказах есть повторяющиеся конфликтные ситуации, например мотив межрелигиозного брака. Почему он так важен для вас?

Этот вопрос меня занимает, наверное, потому, что в советском прошлом моих героев было огромное количество смешанных браков, это отчасти наследие советской национальной политики... В среде, где я вырос и где выросло большинство моих героев, были достаточно распространены смешанные браки между евреями и неевреями. Вопрос о смешанных браках решался не как религиозный вопрос, а как вопрос, связанный с национальностью, с историческим самоосознанием и с предрассудками. В эмиграцию мы увезли с собой это наследие. В Америке, в Израиле вопрос смешанных браков приобрел религиозное наполнение. И для сочинителя художественных рассказов это замечательный материал, потому что столько коллизий происходит оттого, что люди в браке не разрешили для себя все эти противоречия. В нескольких рассказах в новой книге действуют влюбленные, которые здесь, в Америке, оказываются перед выбором: оставаться с религией предков или же забыть о ней, сделать выбор между традицией или любовью.

К примеру, герой рассказа «Ловля форели в Вирджинии», американский поэт-лауреат, связал свою жизнь с женщиной из англо-саксонской интеллигенции, которая, может быть, и любит его, но не понимает его еврейскости. Он — выходец из еврейской иммигрантской среды; она выросла в Бостоне 1960-х годов в совершенно иных, привилегированных условиях. Их брак с одной стороны гармоничен, а с другой стороны, дисгармоничен. То, что происходит с моим героем во время выступления в университетском городке в Вирджинии, — это попытка побега, попытка оставить все эти неразрешенные вопросы позади. И в других моих рассказах иммигранты или выходцы из еврейских иммигрантских семей время от времени совершают попытки побега.

— Как вы считаете, к чему ведет этот побег? Является ли он попыткой возвращения или исчезновения?

— Я думаю, что этот побег заканчивается по-разному. Для некоторых героев он заканчивается полным фиаско, осознанием невозможности осуществить то, что они задумали, или то, что им было дано природой. Вот этот поэт-лауреат с гангстерской фамилией Ланский, очень способный и технически крайне одаренный, но все-таки не поэт божьей милостью. Теперь я даже думаю, что образ моего героя странным образом восходит не только к современным американским поэтам еврейского происхождения, но еще и к Ходасевичу — сыну матери-еврейки и отца-поляка... Но совершенно обратное происходит с другими героями, особенно в рассказе «Исчезновение Залмана», потому что, разумеется, исчезает не хасид Залман Кун, нет, — исчезает главный герой, ассимилированный еврей Марк Каган. То есть он не исчезает, а растворяется в окружающем его обществе именно потому, что он не до конца тверд в своих убеждениях.

В моей книге «В ожидании Америки» рассказывается о том, что я испытывал, оказавшись в Италии летом 1987 года. Я бродил по Риму, окруженный всей этой невероятной красотой, но это была не просто красота, а древнеримская красота вкупе с позднесредневековым и ренессансным искусством. Герой размышляет о том, что это католическое искусство настолько прекрасно, что надо очень сильно ощущать свое еврейство, чтобы о нем не забыть, потому что ты находишься под влиянием такой огромной дозы красоты, связанной не просто с искусством, но с католической цивилизацией. И эта линия в какой-то мере проходит через всю мою новую книгу, потому что герои, которые не только выживают, но и преуспевают, — это герои, которые никогда не забывают о своем еврействе. А героев, которые сомневаются, ждет неудача, может быть, даже провал.

— В чем для вас основное различие между написанием текстов по-русски и по-английски? Какие тексты вы изначально пишете по-русски, а какие по-английски?

— Сама книга «Исчезновение Залмана» — о трансформациях, переходах из одного словесного состояния в другое. Сейчас 80 процентов из всего, что я пишу, занимает написанное изначально на английском языке. Рассказы на русском языке я почти не пишу, отчасти по прагматическим причинам, а отчасти потому, что английский для меня более привычный и естественный инструмент. В своем блоге в портале «Сноб» я стараюсь писать короткие эссе по-русски, чтобы не потерять навык, а кроме того, потому что это особая социальная и языковая ниша. А вообще в английском около 500 тысяч корней, а в русском 100 тысяч. Английский развивался путем обогащения, поэтому в нем намного больше оттенков, синонимов. Для определенного рода аналитической мысли в прозе, мне кажется, английский подходит больше. Я с трудом представляю себе, как я бы мог написать изначально по-русски такую книгу, как «В ожидании Америки» — она требовала какой-то чрезвычайной концентрации мысли и особой аналитики. С другой стороны, когда я пишу по-русски, мне кажется, я достигаю какого-то душевного трепетания, которое на английском звучало бы очень старомодно. Если можно себе позволить упрощение, формулу: по-русски мне легче размышлять о любви, а по-английски привычнее анализировать историю и политику.

Кому удавалось гениально писать по-английски, балансируя на лезвии судьбы? Джойсу это удалось в «Улиссе», там есть потрясающие любовно-психологические сцены, монолог Молли Блум в самом конце романа. Набокову это удавалось в «Пнине», в «Лолите», но все же, как мне кажется, надрывность и психологизм — это не самая сильная сторона англоязычной стилистики. В русском, слава Б-гу, есть у кого поучиться надрыву. Одна сцена самоубийства Свидригайлова чего стоит. К такому письму русский язык и русская культура располагают больше.

Мы же не выбираем язык, очень часто язык выбирает нас, особенно в иммиграции, когда ты одновременно существуешь в интимных отношениях с несколькими языками и несколькими реалиями. Языки — как возлюбленные, они тебя порой сами выбирают, а порой отвергают. Возьмем в качестве примера рассказ «Ахлабустин, или русские в Пунта-Кане», который я действительно начал писать, когда мы с женой и дочками отдыхали на курорте в Доминиканской республике. Изначальное биение рассказа я почувствовал сразу. Почувствовал и подумал, что сейчас сяду и напишу рассказ по-русски. Я попробовал, и не звучало. Тогда я сел и быстро на айпаде сочинил весь текст по-английски. А потом, буквально в течение нескольких дней, я перевел его на русский. Иногда взлет происходит на одном языке, а приземление — на другом. Я напечатал этот рассказ сначала по-русски, и он даже вызвал полемику, а потом уже по-английски в нью-йоркском журнале «Tablet Magazine». Бывает и так: рассказ обретает жизнь на одном языке, а впервые публикуется на другом.

— Вы преподаете русскую литературу в Бостонском колледже, престижном американском университете. Как американские студенты воспринимают русскую литературу? Почему они ее изучают? Какие русские авторы наиболее популярны у американских студентов?

— Американские студенты изучают русскую литературу в основном, как мне кажется, по трем причинам. Первое — потому что они занимаются литературой и чувствуют, что без русской классики невозможно стать интеллигентным образованным человеком. Как правило, роман с Россией начинается с Достоевского, потом уже с Толстого. Иногда в эту же самую категорию неожиданно попадает «Лолита» Набокова. В некоторых американских школах в старших классах преподают «Лолиту», и школьники часто воспринимают ее как часть русской классики.

Второй случай — определенная категория американцев, которые просто фанатично интересуются Россией и Советским Союзом, как правило, по политическим причинам. Либо они происходят из лево-либеральных, а в прошлом левацких семей, либо они просто чувствуют интерес к революционной истории. Чуть ли не каждый год у меня среди студентов появляется обожатель или обожательница Троцкого. Обожатели или обожательницы Ленина и Сталина пока мне не попадались.

Третий случай — американцы, которые интересуются литературой не как академической дисциплиной, а как ремеслом. Они уже в юношеском возрасте задумываются о том, как стать писателями. Для них, как правило, самая главная фигура — это Чехов. Чехов в большей степени, чем Достоевский или Толстой, вошел в англо-американский канон. Огромное количество американских писателей считают Чехова своим учителем. Об этом можно судить по количеству эпиграфов из рассказов Чехова. Чехов очень заметно повлиял на современную англо-американскую прозу, не говоря уже об американском театре.

— Какие авторы более всего повлияли на ваше творчество?

— Писатели — не самые достоверные источники информации на этот счет. Самый главный и принципиальный ответ: я вырос в писательской семье. У меня всегда был учитель и играющий тренер — это мой отец, Давид Шраер-Петров. Он еще в детстве научил меня строить форму и ломать ее, поэтому я никогда не тянулся к литературным объединениям в Советском Союзе, а здесь, в Америке, к так называемым «воркшопам». С самого начала какие-то вещи я представлял изнутри, именно потому, что у меня был такой учитель и была литературная среда в детстве. Потом, когда мы попали в отказ, этой среды уже не было, но была по крайней мере память о ней.

Из русских писателей XX века на меня сильно повлиял Бабель. Еще раньше я очень любил Пильняка, его насыщенную, богатую прозу. Я много занимался Буниным, и если он на меня повлиял, то по тургеневско-чеховско-бунинской траектории короткого рассказа, в особенности любовного рассказа, который приучает к определенным правилам игры. У Бунина есть рассказ «Грамматика любви» — я воспринимаю это дословно, я думаю, что такая грамматика необходима для написания хороших любовных рассказов.

У меня в книге, в рассказе «Посмертная любовь», есть эпиграф из Трифонова. Уже в Америке я понял, что из послевоенных советских писателей он повлиял на меня сильнее других, особенно «Дом на набережной» и мемуарная проза, в которой есть замечательный рассказ «Посещение Марка Шагала» (который, кстати, я перевел на английский). Такого рода слияние мемуарной и вымышленной прозы мне очень близко.

Естественно, многие думают, что раз я написал три книги о Набокове, то, конечно: Набоков. Но, наверное, Набоков стал для меня прежде всего живым примером некой возможности самоперехода, самотрансформации и самоперелицовки. Я уехал на Запад двадцатилетним и, скорее, я идентифицировался не с методом Набокова, а с его судьбой и с тем, в каких отношениях он состоял с Россией и с Америкой, с русским и с английским языками.

Из американских писателей второй половины XX века на меня очень подействовал Бернард Маламуд — его романы «Помощник» и «Соседи» и его рассказы. Романы — невероятной глубиной художественного осмысления еврейско-христианских отношений в контексте иммигрантской истории. А рассказы Маламуда — особенной свободой воображения, многоязыкой словесной игрой, европейскими (итальянскими) реминисценциями, метафоричностью описания любви и секса, каким-то абсолютным слухом рассказчика.

Перескажу один случай. В 1988 году я в Нью-Йорке встретился с приятелем моего возраста, тоже иммигрантом. И он жил совершенно русской жизнью. Мы разговаривали, и он спросил: «Ну что ты читаешь?» А я отвечаю: «Ну вот сейчас всего Фолкнера прочитал...» А он спрашивает: «Да как ты это читаешь?» Я отвечаю: «Я этим дышу сейчас, это самое главное для меня». А он говорит: «А я вот сейчас читаю всего Марка Алданова». Характерный пример! Он оказался здесь и читал эмигрантских писателей, а я — американских. И я окружил себя этими писателями, потому что мне тогда казалось, что таковы условия новой жизни.

— Считаете ли вы себя русским, американским или еврейским писателем? Как вы сами себя определяете?

— Лучше вообще не давать себе самому дефиниций. Но когда меня спрашивают, я отвечаю, что я американский литератор еврейско-русского происхождения. В этом определении расставлены на места все компоненты моей жизни, как повседневной, так и творческой, мое отношение с этими языками, идентичностями, культурами и с религией — иудаизмом. Американская составляющая — все-таки доминанта, язык, на котором я больше всего пишу, жизнь, в которой я живу, и страна, которую я считаю своей. Язык, на котором я говорю с женой. Родной язык моих детей. Еврейско-русское — это моя сердцевина, это то, что наполняет мое творчество каким-то особым смыслом. Наверное, я — американский продукт русской культуры и еврейской истории.

Бостон, декабрь 2017 года 

Фото на обложке интервью:  Karen Lasser

Дата публикации:
Категория: Ремарки
Теги: интервьюМаксим Д. ШраерИсчезновение Залмана