Гарольд Блум. Западный канон

  • Гарольд Блум. Западный канон. Книги и школа всех времен / Пер. с англ. Д. Харитонова. — М.: Новое литературное обозрение, 2017. — 672 с.  

«Западный канон» — самая известная и, наверное, самая полемическая книга Гарольда Блума (р. 1930), Стерлингского профессора Йельского университета, знаменитого американского критика и литературоведа. Блум страстно защищает автономность эстетической ценности и необходимость канона перед лицом «Школы ресентимента» — тех культурных тенденций, которые со времен первой публикации книги стали практически непререкаемыми. Развивая сформулированные в других своих книгах концепции «страха влияния» и «творческого искажения», Блум рассказывает о двадцати шести главных авторах Западного мира (от Данте до Толстого, от Гёте до Беккета, от Дикинсон до Неруды), а в самый центр канона помещает Шекспира, который, как полагает исследователь, во многом нас всех создал.

 

18. Борьба Джойса с Шекспиром

 

Джеймс Джойс, которому редко недоставало дерзости, задумал Шекспира Вергилием, а себя — Данте. Притязание это было столь грандиозно, что осуществить его не мог даже Джойс. По всеобщему мнению, соперничать c «Улиссом» и «Поминками по Финнегану» в дни нашего долгого упадка, который — если Вико и Джойс были правы — доведет нас до новой Теократической эпохи, может только «В поисках утраченного времени» Пруста. Возможно, и у Джойса, и у Пруста почти получилось достигнуть того, чего достиг в «Божественной комедии» Данте, хотя Данте этого века скорее можно назвать Кафку, которому сделать этого не удалось. Но никто из тех, кто глубоко вчитывался в Шекспира и видел должным образом поставленные и убедительно сыгранные спектакли по его пьесам, не сочтет, что Джойс закончил то, чему Шекспир положил начало. Джойс это понимал, и в его навязчивых отсылках к поэту-предшественнику, которыми переполнены и «Улисс», и «Поминки», чувствуется известная тревога. Не будь Шекспира, Джойс и Фрейд, возможно, никогда не испытали бы того ужаса перед «заражением», который, кажется, вызывал у них один Шекспир.

Джойс относился к этому влиянию теплее, чем Фрейд, и гипотезы Луни не разделял, хотя в «Поминках по Финнегану» он обыгрывает бэконианскую теорию. Сначала Джойс предлагает нам гипотезу, которую высказывает Стивен Дедал в «библиотечной» сцене в «Улиссе»,— теорию, в которой нападению подвергается не столько патернализм, сколько само понятие отцовства, а Шекспир никакому нападению не подвергается. В ответ на набивший оскомину вопрос: «Какую книгу вы бы взяли с собою на необитаемый остров, если взять можно было бы только одну?», Джойс сказал Фрэнку Баджену: «Я бы колебался между Данте и Шекспиром, но недолго. Англичанин богаче, и я бы выбрал его». «Богаче» тут — точное слово; в одиночестве необитаемого острова человеку захочется компании, а Шекспир обеспечен персонажами лучше своих ближайших соперников, Данте и Танаха. У Джойса, несмотря на всю диккенсовскую живость его второстепенных персонажей, есть лишь не вполне удачный Гамлет, Стивен, и соперница Батской ткачихи, Молли. Польди может бросить вызов Шекспиру (точнее, пытаться бросить ему вызов), но на самом деле это невозможно, поскольку во всякой литературной борьбе бóльшая сущность поглощает меньшую. Стивен говорит, что не верит в свою собственную теорию о Шекспире и Гамлете, но Ричард Эллманн пишет, что Джойс, по словам его друзей, относился к ней весьма серьезно и не отрекся от нее. С этого и нужно начинать разговор о канонической борьбе Джойса с Шекспиром в «Улиссе» и в «Поминках по Финнегану».

Положив в основу «Улисса» одновременно «Одиссею» и «Гамлета», Джойс выказал незаурядную смелость — ведь, как отмечает Эллманн, между парадигмами Одиссея/Улисса и принца датского нет практически ничего общего. Одним из ключей к замыслу Джойса может быть то обстоятельство, что среди самых умных литературных героев вторым после Гамлета (и Фальстафа) представляется именно герой «Одиссеи», хотя Джойс хвалит его завершенность, а не умственные способности. Но первый Улисс хочет вернуться домой, тогда как у Гамлета нет дома— ни в Эльсиноре, ни где бы то ни было еще. Джойсу удается соединить Улисса с Гамлетом лишь посредством удвоения: Польди — это и Улисс, и призрак Гамлета, Стивен — и Телемах, и молодой Гамлет, а вместе Польди со Стивеном образуют Шекспира и Джойса. На словах это несколько озадачивает, но вполне соответствует намерениям Джойса, желавшего вобрать Шекспира в себя. Как и Джойс, Шекспир— человек светский, заменивший Священное писание литературой всего рода человеческого, и Джойс защищает Шекспира от Фрейда, справедливо отрицая тождество Гамлета и Эдипа. Джойс, оказавшийся лучшим «критиком» Шекспира, чем Фрейд, необнаружил никаких признаков вожделения к Гертруде или желания убить короля Гамлета в их сыне. Стивен и Блум (который Польди) тоже, кажется, не знают Эдиповой амбивалентности; если Джойс и питал соответствующие чувства к Шекспиру (а в прошлом он их питал), то он приложил приметные усилия к тому, чтобы в «Улиссе» они не проявились.

Джойсовскую теорию «Гамлета» излагает Стивен в сцене в Национальной библиотеке из «Улисса» (часть II, 9). В книге Фрэнка Баджена «Джеймс Джойс и создание „Улисса“» (1934), которая доныне остается лучшим путеводителем по роману вследствие того, что в ней так много «лично» Джойса, сказано, что «Шекспир-человек, повелитель языка, творец людей, занимал [Джойса] больше, чем Шекспир-создатель пьес». Это, конечно, Стивенов Шекспир следует устоявшейся традиции, выходя на сцену театра «Глобус» в роли призрака отца Гамлета:

— Представление начинается. В полумраке возникает актер, одетый в старую кольчугу с плеча придворного щеголя, мужчина крепкого сложения, снизким голосом. Это — призрак, это король, король и не король, а актер— это Шекспир, который все годы своей жизни, не отданные суете сует, изучал «Гамлета», чтобы сыграть роль призрака. Он обращается со словами роли к Бербеджу, молодому актеру, который стоит перед ним по ту сторону смертной завесы, и называет его по имени:

Гамлет, я дух родного твоего отца,

и требует себя выслушать. Он обращается к сыну, сыну души своей, юному принцу Гамлету, и к своему сыну по плоти, Гамнету Шекспиру, который умер в Стратфорде, чтобы взявший имя его мог бы жить вечно.

И неужели возможно, чтобы актер Шекспир, призрак в силу отсутствия, а в одеянии похороненного монарха Дании призрак и в силу смерти, говоря свои собственные слова носителю имени собственного сына (будь жив Гамнет Шекспир, он был бы близнецом принца Гамлета),— неужели это возможно, я спрашиваю, неужели вероятно, чтобы он не сделал или не предвидел бы логических выводов из этих посылок: ты обездоленный сын — я убитый отец — твоя мать преступная королева, Энн Шекспир, урожденная Хэтуэй?

Энн Хэтуэй — Гертруда, почивший Гамнет — Гамлет, Шекспир — призрак, двое его братьев — составной Клавдий: все это достаточно возмутительно, чтобы быть всецело убедительным, и из этого вышел лучший роман Энтони Бёрджесса, «Влюбленный Шекспир» (1964) — кроме прочего, единственный удачный роман о Шекспире. Бёрджесс, любящий последователь Джойса, так по-джойсовски развивает теорию Стивена, что «библиотечная» сцена давным-давно смешалась у меня в голове с измышлениями Бёрджесса и я, перечитывая Джойса, всякий раз пугаюсь, когда не обнаруживаю того, что по ошибке рассчитываю там найти, хотя оно во всем своем великолепии явлено у Бёрджесса. Это отчасти объясняется тем, что Джойсов Стивен говорит тонкими намеками, вмещая целую концепцию жизни и творчества Шекспира в несколько брошенных походя красноречивых соображений, в которых самые тонкие указания и неожиданности скрыты из виду. Ранее Малахия Маллиган по прозвищу Бык, в котором Джойс вывел Оливера Сент-Джона Гогарти, поэта-врача и разнорабочего, объясняет эту теорию: «Он с помощью алгебры доказывает, что внук Гамлета — дедушка Шекспира, а сам он призрак собственного отца». Это не только проницательная пародия, но и точное попадание в суть, поскольку намерение Стивена состоит в том, чтобы развеять власть отцовства как такового:

Мужчина не знает отцовства в смысле сознательного порождения. Это — состоянье мистическое, апостольское преемство от единорождающего к единородному. Именно на этой тайне, а вовсе не на мадонне, которую лукавый итальянский разум швырнул евро- пейским толпам, стоит церковь, и стоит непоколебимо, ибо стоит, как сам мир, макро- и микрокосм, — на пустоте. На недостоверном, невероятном. Возможно, что amor matris, родительный субъекта и объекта — единственно подлинное в мире. Возможно, что от- цовство — одна юридическая фикция. Где у любого сына такой отец, что любой сын должен его любить и сам он любого сына? 

Стивен быстро высмеивает это представление, но высмеять его не так-то просто и не так-то просто понять, ибо импликации его бесконечны. Если в это дóлжно верить, то развеиваются и церковь, и самое христианство, а Джойс эту мысль не отводит и не оспаривает. Покойный сэр Уильям Эмпсон протестовал против того, чему он дал чудесное наименование «кеннеровская клевета» — хотя он мог бы сказать и «элиотовская клевета», потому что Т. С. Элиот раньше Хью Кеннера окрестил воображение Джойса «в высшей степени правоверным». Конечно же, Эмпсон был прав: христианизация Джойса — литературоведческая процедура жалкого пошиба. Если в «Улиссе» и есть Святой Дух, то это Шекспир; если и есть отцовство, которое можно назвать состоятельной фикцией, то Джойс хотел бы видеть себя сыном Шекспира. Но где Джойс в «Улиссе»? Разумеется, он представлен в этой книге, но странным образом разделен между Стивеном и Польди, Джойсом — художником в юности и Джойсом — отзывчивым, любознательным человеком, отринувшим насилие и ненависть. Странность этого разделения не поддается окончательному литературоведческому объяснению; на этом последнем «личностном» этапе англоязычного романа, после которого убедительные персонажи растворились в мифологии «Поминок по Финнегану» и негациях Сэмюэла Беккета, нам отчаянно дружелюбным образом демонстрируется, что отцовство есть чистая фикция, концепция эстетическая — и недостоверная.

Читатель верно чувствует, что «Улисс» имеет больше отношения к «Гамлету», чем к «Одиссее», но каковы четырехсторонние отношения — между Шекспиром, Джойсом, Дедалом и Блумом? Словесной роскоши «Улисса» хватило бы на то, чтобы изукрасить легион романов, и все же мы чувствуем, что своим центральным положением в Каноне эта книга обязана не только джойсовским стилям, как бы мастерски он ими всеми не владел. Эстетический мистицизм Пруста Джойсу не подходил, и у Беккета, наследовавшего и Джойсу, и Прусту, видно своего рода аскетическое отрицание прустовского триумфа. Джойс неизменно таинственен; его столкновение с Шекспиром кажется мне одним из немногих открытых им подступов к своей тайне.

Стивен вводит в свой экскурс о Шекспире войну между ересью и церковным богословием: «Африканец Савеллий, хитрейший ересиарх из всех зверей полевых, утверждал, что Сам же Отец — Свой Собственный Сын. Бульдог Аквинский, которого ни один довод не мог поставить в тупик, опровергает его. Отлично: если отец, у которого нет сына, уже не отец, то может ли сын, у которого нет отца, быть сыном?» 

Следовательно, продолжает Стивен, поэт, написавший «Гамлета», «был не просто отцом своего сына, но, больше уже не будучи сыном, он был и он сознавал себя отцом всего своего рода, отцом собственного деда, отцом своего нерожденного внука, который, заметим в скобках, так никогда и не родился». Отсюда возникает Богоподобный Шекспир, но это, по-видимому, лишь Стивенов портрет художника; Стивен, при всей своей одержимости Шекспиром, существует в книге, написанной ради Польди, а не ради него.

Если в «Улиссе» есть загадка, то она обретается в Леопольде Блуме, который относится к Шекспиру, этому смертному богу, своеобразным и озадачивающим образом. Шекспир Стивена — это пророчество о Польди. Шекспир — отец, самому себе приходящийся отцом. У него нет ни предшественника, ни последователя; это, определенно, идеализированное представление Джойса о себе как о писателе. Отец Польди — еврейская сторона его родословной — покончил с собою, не стало и сына Польди — если, конечно, не ухитриться воспринимать Стивена как его сына по духу. Единственный дух в «Улиссе» — это Шекспир, призрачный сын и призрачный отец, и мы постепенно понимаем, что дух этот сошел не на более или менее дантеанского Стивена, а на джойсоподобного Блума, чья любимая сцена у Шекспира — разговор Гамлета с могильщиками в V акте.

Что от Шекспира мы можем обнаружить в Польди? Я подозреваю, что ответ на этот вопрос должен быть как-то связан с изображением у Джойса человеческой личности во всей ее полноте, которое можно рассматривать как Шекспиров последний рубеж или заключительный эпизод долгой истории шекспирианского мимесиса в литературе на английском языке. Держал ли, на ваш взгляд, Шекспир перед природой зеркало или нет — вам непросто будет найти более полный портрет естественного человека, чем изображение Польди у Джойса. Джойсово суждение может показаться причудливым — но архетипом естественного человека для него, кажется, был Шекспир, пусть и Шекспир джойсовский.

Джойсов Шекспир был не драматург; Джойс отчего-то считал, что с точки зрения драматургии «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» Ибсена куда выше «Отелло». Идеи Джойса о драме понять непросто, и его Шекспир явно был не поэтом действия, но творцом мужчин и женщин. Для того чтобы выявить шекспирианство Польди, нужно оставить драму и сосредоточиться на изображении перемены. Думая об «Улиссе», я думаю в первую очередь о Польди, но редко — как об участнике бесед или отношений. Благодаря «всесторонности» мистера Блума, в нем равно значимы его этос, или характер, пафос, или личность, и даже логос, или мысль, клонящаяся к божественной заурядности. Незаурядно в Польди богатство его сознания, способность преобразовывать чувства и ощущения в образы. В этом-то, думается, и дело: Польди присуща шекспировская самоуглубленность, проявленная куда основательнее внутренней жизни Стивена, или Молли, или кого бы то ни было другого вромане. Героини Джейн Остен, Джордж Элиот и Генри Джеймса обладают куда более утонченной социальной чувствительностью, чем Польди, но даже они не достигают его обращенности в себя. Он все понимает — пусть даже его реакции на то, что он сознает, и не отличаются разнообразием. В этой книге нет никого, кому Джойс симпатизировал бы так, как ему — обстоятельство, которое первым подчеркнул Ричард Эллманн.

Джойс восхищался Флобером, не осознание Польди не похоже на сознание Эммы Бовари. У него удивительно древняя душа для человека, едва достигшего средних лет, и все в этой книге кажутся гораздо моложе мистера Блума. По-видимому, это как-то связано с загадкой его еврейства. С еврейской точки зрения Польди— и еврей, и нет. И его мать, и ее мать были ирландские католички; его отец Вираг был еврей, перешедший в протестантизм. Сам Польди был и протестантом, и католиком, но он солидаризируется с покойным отцом и явно считает себя ев реем, хотя его жена и дочь — не еврейки. В Дублине на него, как на еврея, смотрят косо, хотя его обособленность и кажется добровольной. Он со многими знаком— такое впечатление, что знает всех и каждого — но нас тем не менее застал бы врасплох вопрос о том, с кем он дружит, потому что он постоянно погружен в себя — глубже, чем ожидаешь от по-настоящему дружелюбного человека.

Однажды я был очарован игрой Зеро Мостела в «Улиссе в Ночном Городе»: он ловко полувыплясывал свою роль в очень сильном ее творческом искажении; теперь я вынужден бороться с образом Мостела, когда перечитываю эту книгу. Джойс — не Мел Брукс, хотя он и наделил Польди отчасти еврейским чувством юмора. Мостел был очарователен, Польди не таков; но Польди трогает Джойса и трогает нас потому, что из множества ирландцев он один не являет того, что Йейтс назвал «сердцем фанатика». Хью Кеннер, в первой своей книге о Джойсе представивший Польди неким элиотовским евреем (по антисемиту Т. С. Элиоту, а не по гуманной Джордж Элиот), после двадцати лет дальнейших штудий перестал считать мистера Блума образцом современной безнравственности и пришел к изящному выводу, в котором было больше от Джойса, — о том, что Джойсов протагонист был «способен жить в Ирландии без злого умысла, без ожесточения, без ненависти». Многие ли из нас сегодня способны жить — в Ирландии ли, в Соединенных ли Штатах — без злого умысла, без ожесточения, без ненависти? Кто из нас готов относиться к Польди снисходительно — как будто у нас есть другое столь же убедительное изображение всецело доброго человека, неизменно нам интересного?

Странноватый, вполне жизнерадостный, уравновешенный и бесконечно добрый, хотя и мазохист даже в своей любознательности, Польди кажется джойсовской версией не какого-то Шекспирова персонажа, но самого призрачного Шекспира, который одновременно каждый и никто, этакого Шек спира по Борхесу. Это, разумеется, не поэт Шекспир, а Шекспир-гражданин, который бродит по Лондону, как Польди бродит по Дублину. Когда Стивена во время его библиотечной речи заносит особенно далеко, он даже намекает на то, что Шекспир был еврей — предположительно, по образцу Польди, хотя Стивен не может этого знать, не опередив мистическим образом событий. Кульминация теории Стивена — выдающееся и пугающее изображение Шекспировой жизни как всезавершенности:

— Мужчины не занимают его, и женщины тоже,— молвил Стивен.— Всю жизнь свою проведя в отсутствии, он возвращается на тот клочок земли, где был рожден и где оставался всегда, и в юные и в зрелые годы, немой свидетель. Здесь его жизненное странствие завершено, и он сажает в землю тутовое дерево. Потом умирает. Действие окончено. Могильщики зарывают Гамлета- отца и Гамлета-сына. Он наконец-то король и принц: в смерти, с подобающей музыкой. И оплакиваемый — хотя сперва ими же убитый и преданный — всеми нежными и чувствительными сердцами, ибо будь то у дублинских или датских жен, жалость к усопшим — единственный супруг, с которым они не пожелают развода. Если вам нравится эпилог, всмотритесь в него подольше: процветающий Просперо — вознагражденная добродетель, Лизи — дедушкина крошка-резвушка и дядюшка Ричи — порок, сосланный поэтическим правосудием в места, уготованные для плохих негров. Большой занавес. Во внешнем мире он нашел воплощенным то, что жило как возможность в его внутреннем мире. Метерлинк говорит: Если сегодня Сократ выйдет из дому, он обнаружит мудреца, сидящего усвоих дверей. Если нынче Иуда пустится впуть, этот путь его приведет к Иуде. Каждая жизнь — множество дней, чередой один за другим. Мы бредем сквозь самих себя, встречая разбойников, призраков, великанов, стариков, юношей, жен, вдов, братьев по духу, но всякий раз встречая самих себя. Тот драматург, что написал фолио мира сего, и написал его скверно (сначала Он дал нам свет, а солнце — два дня спустя), властелин всего сущего, кого истые римляне из католиков зовут dio boia, бог-палач, вне всякого сомнения, есть все во всем в каждом из нас, он конюх и он мясник, и он был бы также сводником и рогоносцем, если бы не помешало то, что в устроительстве небесном, как предсказал Гамлет, нет больше браков и человек во славе, ангел-андрогин, есть сам в себе и жена.

В речи Стивена, устами которого тут явно говорит Джойс, в равной мере выделяются упрек богу-палачу и последняя хвала создателю «Гамлета». Есть двое драматургов, католический Бог и Шекспир, оба — боги; но Шекспиров пророк, Гамлет, предсказывает Джойсово представление о человеке во славе, ангеле-андрогине, который есть сам в себе и жена, представление, воплощенное и в Шекспире, и в бедном Польди. Из двух фолио — мира сего и Шекспирова — Джойс предпочитает написанное его призрачным отцом, который воз вращается, всю жизнь свою проведя в отсутствии, в отличие от Джойса, которому сделать этого не довелось. Дальше — тишина, изгнание завершилось и хитроумие тоже подошло к концу. Немногие фразы, даже из «Улисса», преследуют нас так неотступно, как «[м]ы бредем сквозь самих себя, встречая разбойников, призраков, великанов, стариков, юношей, жен, вдов, братьев по духу, но всякий раз встречая самих себя». Это можно сжать (с некотор ыми потерями) в такой Джойсов напев: «Я бреду сквозь себя, встречая призрак Шекспира, но всякий раз встречаю самого себя». Это признание влияния и уверенности в наличии сил для того, чтобы усвоить Шекспира, можно считать лучшим комплиментом «Улисса» своему каноническому великолепию.

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: Новое литературное обозрениеЗападный канонГарольд Блум