Жан Кокто. Портреты-воспоминания: 1900–1914

Отрывок из книги

I Персона нон грата. — Поэты получают не только любовные письма. — Будет нарушен порядок дат. — «Фигаро»

По-моему, невозможно писать мемуары. Прежде всего, я путаюсь в датах. Случается, перескочив лет на десять назад, перепутать и декорации. Память — жуткая туманная ночь. Боюсь, что я буду наказан, подобно тем археологам, что оскверняют гробницы Египта. Могилы мстят за себя. Сон мертвых — особый сон: отражая кощунственный свет, он приносит беду. Куда безопасней и веселей, вспоминая забытое, подымать фигуры ударами мячика — назовем это тиром-наоборот: прицелишься, и знакомый образ всплывет из потемок, а вместе с ним — доподлинные события и места, как у тех зазывал из «Парада», которых Пикассо одел в костюмы с видами Парижа и Нью-Йорка.

Похожие костюмы можно увидеть в балаганах ярмарочных фотографов. Разрисованная холстина с отверстием для головы — большой воротник-декорация — усадит клиента в аэроплан или за руль «Серполле», а не то взгромоздит на ринг. Я открыл бы, будь то возможным, особое ателье «Портреты-воспоминания», где желающий сняться сам создавал бы свой фон, помогая мне избежать этой путаницы в датах и декорациях, несомненно, забавной на балаганных снимках, но несовместимой с моим стремлением к достоверности.

* * *

Поэт по природе — медиум, проводник таинственных сил. Пользуясь его чистотой, они посылают сигналы в наш мир, пытаются если не разрешить, то хотя бы дать нам почувствовать тошнотворную тяжесть проблем, от которых мы прячемся за дневной суетой. Проснувшись, каждый старается тут же забыть амальгаму ужасных снов, смысл которых дано толковать поэту, за что толпа объявляет его персоной нон грата. Классический случай! Однако из всех приписываемых ему прегрешений не самый ли тяжкий грех в людских глазах — достоверность? Да, поэт достоверен. Достоверность — прерогатива поэзии. После Бодлера публика, наконец-то, начала понимать, что поэзия — один из самых дерзких способов выразить правду. Не существует оружия более меткого, чем поэзия; и толпа защищается инстинктивно от яркого света, от прицельной точности ее откровений, называя поэта лжецом, а живость его ума — парадоксом.

К чему сочинять истории, в которых нет правды? Зачем выдумывать прошлое, рассказывать небылицы, приукрашивать факты? Мертвый груз лжи угнетает. Правда, напротив, легко, словно луч прожектора, скользит в ночи, окружающей нас, и, выхватывая из тьмы лица, памятные места, события, придает им наибольшую выразительность и достоверность.

* * *
Портреты-воспоминания. Я предпочел бы их собирать произвольно. Разумеется, я понимаю, что деформирующая стихия памяти может исказить хронологию: будет нарушен порядок дат, но не более. Итак, обычное, ни на что не претендующее собирательство — вот чем, пожалуй, воспользуюсь я, чтобы перетряхнуть пустоту.

Воспоминания поэта — сугубо личного свойства. На зов таинственных друзей, поселившихся в его книгах, на их необычные послания он отвечает сам: секретарь не заменит поэта, в этом смысл и оправдание поэзии. К тому же поэты идут по снегу, не касаясь земли. Снег тает и уносит следы. Все это не создает в работе удобств, мешает материализации призраков. Стоит добавить, что в опасной игре с пламенеющим прошлым есть риск превратиться в соляной столп, иными словами, в памятник скорби из соли слез.

Год 1934-й, год 1935-й. Занавес падает, занавес подымается. Жизнь умерла, да здравствует жизнь! Еще один год отошел в прошлое, год, прожитый трудно, из последних сил, на втором дыхании. Наступает новое время, и по некоторым добрым знакам я предугадываю, что оно будет достойным. А сейчас я воспользуюсь кратким антрактом, чтобы встать, размяться, оглянуться назад, пройтись по рядам биноклем.

Я бывал в необыкновенных местах, знал многих необыкновенных людей, они сохранились в памяти и живут во мне, не вмешиваясь в дела и заботы, которыми наполнена и размечена, словно вехами, моя жизнь. Звезды парижского небосклона, священные монстры! Я всегда удивлялся: их необычный, не такой как у всех вид, делая их заметными, возводя в ранг звезд, меньше всего был обусловлен желанием выделиться. Они боролись со смертью. Патетика этой борьбы возвышает их над людьми обычными — их смешными подобиями. Между ними такая же разница, как между господином, который, не спеша, прогуливается по тротуару, прикрываясь японским зонтиком, и акробатом, который с таким же зонтиком, балансируя, медленно, шаг за шагом, продвигается по туго натянутому канату. То же самое можно сказать о местах.

Итак, в моей памяти сохранились лишь исключительные места и те люди, которые жаждали выжить, за чьей беззаботностью пряталась драма, за легкомыслием — великое чудо, талант, и чьи тени, как выразился Томас Манн в знаменитой «Волшебной горе», были «большого формата».

* * *

Портреты-воспоминания большого формата — вот что меня соблазняет как журналиста. Но справлюсь ли я? Главное — не мельчить, ничего не готовить заранее, сразу броситься, очертя голову, в омут воспоминаний.

Не люблю смешения жанров. Театральная пьеса должна быть пьесой, фильм — фильмом, роман — романом, а статья — статьей.

Однажды, когда я читал Пикассо одно оскорбительное письмо, он мне сказал: «Это письмо анонимное». Я показал ему подпись. «Неважно, — заметил Пикассо. — Анонимное письмо — это жанр». Я сочинил после этого разговора песню. Песня — жанр. Это не монолог, не стихотворение. Песня останется песней, безразлично, декламируете вы ее или поете. Статья — тоже жанр и должна подчиняться законам жанра.

Статья с воспоминаниями поэта в субботнем номере «Фигаро» мне представляется легкой, напористой, неконъюнктурной, без ретуши, написанной свежими красками за один присест, как любая другая статья газетного жанра. Скользя по поверхности времени и времен, она сопричастна привилегии великих умов — тому искрометному смеху, что обнажает суть человека.

Мнимое величие не приемлет смеха — возомнившие о себе эпохи высокомерно взирают на пьянящее легкомыслие и недоступную им элегантность высоких трагических эпох.

Грядущий год, год новой эпохи, которую я предугадываю, признаться, волнует меня и вселяет надежду. Будь я богат и молод, я бы завтра на бойком извозчике, минуя Вандомскую площадь, площадь Согласия и Елисейские Поля, приехал бы в ту редакцию, по ступеням которой поднималась Жорж Санд, молодая денди с сигарой во рту. Я постарался бы стать достойным замечательного творения Ами Буассо, его восхитительного колосса с бронзовой гитарой через плечо. В сеточке для волос, затейливо разнаряженный, он и сейчас, в бронзе, держит готовыми перья, заостряя их лезвием бритвы.

VII Опасно смеяться над модами. — Мадам Летелье входит в «Риц». — Сем на «охоте». — Мех астраханской мерлушки. — Кажущаяся неподвижность природы. — Мода в замедленной съемке. — Лалик. — Драматургия в контексте времени

Я положил за правило не осквернять священных гробниц, не срывать с умерших пелён. Лишая себя возможности приукрасить рассказ пикантными подробностями, я надеюсь тем самым быть справедливым по отношению к прошлому. Ибо пока есть соблазн посмеяться над модами и недугами переходных периодов, поживиться за счет трудной поры Красоты, за счет наиболее острых моментов ее подросткового возраста, легко попасть под влияние злого гения парижан с его мерзкой привычкой относиться враждебно к новому, с милой улыбкой осмеивать то, о чем Бодлер говорил: «самая свежая красота». Нельзя забывать, что «Пеллеас» тогда цвел на обочинах медленных вальсов и романсов Делме, Ренуар и Сезанн ютились еще на задворках Салона, где каждый год выставлялось одно и то же: бесконечные верески Дидье-Пуже, купальщицы Шабb, кардиналы художников X, Y, Z (птицы сидят на столе, дразня кошек) и неизменный Бай со своими крестьянками: крестьянки в высоких белых чепцах, стоя около ярко начищенных медных тазов, внимательно смотрят на корнишоны в огромной стеклянной банке, на стекле изогнутой линией — отражение оконца. Салон наводняли военные аллегории Детая и бесчисленные мраморные бюсты министров в железных пенсне.

Надо помнить, что мода в своем стремлении к новому, увлекаясь попеременно то строгой, то легкомысленной красотой, преподносит сюрпризы из разряда чудес. Как все необычное, они вызывают лишь смех у людей, которые слепо идут за модой, не понимая ее трагического закона. Мода умирает всегда молодой, знак неминуемой ранней смерти придает благородство ее чертам. Мода проигрывает процесс, она не может подать апелляцию и не ждет пощады. Мода должна уложиться во времени, в очень короткий срок достичь цели и быть убедительной. Я видел, как в ресторане при первых звуках оркестра меняется женщина. Шедевры моды — походка и платье — извлекают спрятанные сокровища, обдают их брызгами света, прячут в тень наши худшие свойства.

Сем рассказывал, как однажды у входа в «Риц» он стал свидетелем странного разговора мадам Летелье с людьми в черном (ее эскорт). Она их просила не удивляться, если вдруг ни с того ни с сего начнет сама с собой разговаривать, и тут же, смеясь, стала бессвязно что-то выкрикивать; шум голосов слышался справа и слева — так художник широким мазком творит полотно декорации. Со стороны могло показаться, что компания мило болтает, продолжая прерванный разговор. Так мадам Летелье «между делом» избавлялась от страха перед зрительным залом. Рассказывая этот случай, Сем сетовал на свое ремесло: «Оно меня утомляет. Женщины необыкновенно выносливы, каким-то чудом могут держаться часами. Чтобы увидеть их истинное лицо в момент, когда они расслабляются, мне приходится иногда караулить их до утра, часов до пяти». Услышав сердитые откровения Сема, я подумал о моде: заманчиво было бы увидеть момент, когда она, меняя один диковинный наряд на другой, обнажает смешное. Но смешная пора в жизни моды бывает недолгой. Немного терпения, и дух любви, которому ненавистно дешевое зубоскальство, будет вознагражден. Распустив шнуровку, избавившись от гримас борьбы, женщина с годами превращается в пожилую красивую даму — старые моды, уходя на покой, становятся звездами и тихо мерцают вдали от мирской тщеты.

Разумеется, наряду с остролистным ирисом сквозь пирогравюру детства пробивается и священный чертополох. В одной корзине оказались «Малины» Мадлен Лемер и «Пионы» Марты, моей сестры, которая рисовала акварельными красками, обсасывая кисть и декламируя бесконечные монологи из «Сирано де Бержерака».

Нетрудно вспомнить и «сухую иглу» Эльо — гравюры, которыми украшали комнаты молодых девушек, обставленные белой крашеной мебелью: приосанившись, рядом с зонтиком, похожая на героинь Мопассана дама среди множества одинаковых чаек (чайка на шляпе, чайка на волнах — всюду чайки). В памяти — черный драп накидки «Орленок» с высоким, обшитым серебряной нитью воротником и болеро из каракуля. В прохладный мех астраханской мерлушки я зарывался лицом, как в завитки верного пуделя, чтобы вдохнуть влажные запахи, которые мать приносила с утренних конных прогулок.

* * *

Горы дышат, находятся в постоянном движении, скользят одна по другой; вздыбившись, проникают друг в друга. Медленный ритм их движения, исчисляясь веками, ускользает от нашего глаза, горы кажутся неподвижными. Растения тоже активны — кинематограф тому свидетель. За их безмятежный покой мы принимали простейшую разницу между растительным миром и царством животных, разницу в темпах движения. Самонадеянный вывод. Не пора ли быть более скромными, особенно после тех замечательных фильмов ускоренной съемки, в которых нам показали секрет распускания розы, таинство прорастания фасоли и взрыв тычинок у крокуса.

Было бы интересно снять в такой технике смену неторопливых эпох и присущих им мод. Перед нами промелькнуло бы интересное зрелище. С захватывающей дух быстротой удлинялись бы платья, затем укорачивались и вновь удлинялись; рукав то пышный, то узкий; шляпы с загнутыми полями, шляпы, надвинутые на лоб, высокая тулья, низкая тулья, с перьями или без перьев; пышная грудь, плоская грудь — она то бросает вызов, то стыдится самой себя; меняется талия — интервал от сосков до коленок; колышутся бедра, зады; живот то сдает позиции, то выступает вперед; верхнее платье то облегает, то пенится вокруг тела; белье исчезает совсем и вновь появляется; щеки то впалые, то округляются, бледные наливаются красками и снова бледнеют; волосы тоже меняются: то длинные, то короткие, короткие отрастают, их завивают, потом распрямляют, взбивают в пышную пену, поднимают наверх, скручивают и ослабляют попеременно, украшают гребнями, шпильками, наконец, о них забывают, затем вновь начинают заботиться; обувь то прячет, то обнажает пальцы; шерстяную, пикантно украшенную сутажной тесьмой одежду сменяет шелк — ненадолго, и снова — шерсть, которую опять побеждает шелк; мелькает прозрачный газ, свисает тяжелый бархат, одежда сверкает блестками, умирает атлас; то опускаясь, то подымаясь, украшая одежду, вокруг шеи и платья — меха, вместе с безумным страхом животных, с которых эти меха сдирают.

Вы увидели бы тогда легкомысленные, но чуждые непристойностей аксессуары эпохи — эпохи, в которой мы выросли, — настоящую голову Медузы, клубок событий, напряженный великолепный спектакль. Он учил нас формам и стилю не хуже, чем арки метро и кулоны Лалика.

За неимением выбора (этот фильм — увы! — плод мечты), я советую каждый раз посещать выставки шедевров Лалика. Петухи с аметистами в клюве, венки из васильков, свернувшиеся ужи — эмали и камни, искусно созданные флора и фауна не оставят вас равнодушными. Может немного смутить строгость оправы. Золотых и серебряных дел мастера помечают свою эпоху каждый собственным завитком, который, как банковский билет, невозможно подделать. (Известно ли вам, что первые кольца в виде змеи связаны с именем Поля Ириба? Молодой рисовальщик служил у Лалика и, копируя для патрона гадов, приносил их в рукавах и карманах одежды.)

И другая диковина: гребень Сары Бернар, украшенный цветами из простого металла и бирюзы, выставленный Сашb Гитри в вестибюле театра Мадлен рядом с подлинными, удивительно маленькими башмаками Литтл Тича.

Уже только поэтому не стоит подшучивать над стилем модерн и опасаться, что он будет нелепо выглядеть рядом с сегодняшней модой.

Любая театральная пьеса таинственным образом сохраняет особенности языка, присущие моменту создания и месту, где она была сыграна. «Человеческий голос» увидел свет в «Комеди Франсез». В этом театре с его любовью к Расину мои «телефонные барышни» превратились в «мадам». Я на это пошел, но никогда не соглашусь поставить на сцене телефон с автоматическим набором, ибо он исключает ту путаницу, которая происходит в моей пьесе.

Я считаю, что артисты обязаны выходить на сцену в костюмах того времени, когда пьеса была написана, даже если с тех пор прошло только пять лет. Если же ее возраст старше, костюм, некогда модный, превращается в театральный костюм. Драматург от этого только выигрывает.

О книге Жана Кокто «Портреты-воспоминания: 1900—1914»

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: Жан КоктоИздательство Ивана Лимбаха