Об Эразме

Отрывки из книги Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»

Из главы I

<...> Роттердам и Гауда были далеко не первыми среди городов графства Голландия. Это были провинциальные городишки, гораздо менее значимые, чем Дордрехт, Хаарлем, Лейден или стремительно расцветающий Амстердам. Средоточием культуры они никак не являлись. Именно в Роттердаме в ночь с 27 на 28 октября 1466, а возможно, и 1469 г., появился на свет Эразм. Незаконнорожденность стала причиной того, что происхождение и родственные связи Эразма были окутаны тайной. Возможно, сам Эразм уже в зрелом возрасте постепенно выяснил обстоятельства своего рождения. Крайне чувствительный к позорному пятну, которое на нем лежало, он пытался не прояснить, но еще более затемнить эту тайну. Картина этих событий, как он сам представил ее для себя, уже будучи взрослым, была романтичной и трогательной. Отец виделся ему молодым человеком, который, в надежде на скорую свадьбу, имел связь с дочерью некоего врача. Охваченные негодованием, родители и братья юноши пытаются принудить его к духовному поприщу. Но он не уступает их требованиям и покидает страну еще до того как родился ребенок. Он направляется в Рим и добывает себе на жизнь тем, что работает переписчиком. Семья посылает ему ложное известие о смерти его возлюбленной. Охваченный горем, он становится священником и целиком посвящает себя духовной жизни. Вернувшись на родину, он узнает об обмане. Избегая всяких контактов с бывшей возлюбленной, на которой он теперь не может жениться, он всеми силами старается помочь своему сыну получить хорошее образование. Мать продолжает заботиться о ребенке, пока ранняя смерть не разлучает ее с ним. Вскоре за ней следует и отец. Судя по воспоминаниям Эразма, ему должно было быть около двенадцати или около тринадцати лет, когда умерла его мать. Можно, однако, считать доказанным, что это никак не могло произойти до 1483 г., и в таком случае, — если принять 1466 г. за дату его рождения, — ему тогда должно было быть уже шестнадцать. Хронологические представления Эразма никогда не были на высоте.

К сожалению, не остается сомнений в том, что и сам Эразм знал: не все детали этой истории вполне правдивы. По всей вероятности, его отец уже был священником ко времени любовной связи, которая дала жизнь Эразму; в любом случае это было не нетерпением помолвленных, а продолжительной, хотя и непостоянной, связью, от которой за три года до Эразма уже родился ребенок. Вместе со своим старшим братом по имени Питер Эразм и воспитывался.

По скудным данным о родственниках Эразма вырисовываются лишь неясные очертания этого многочисленного буржуазного рода. У его отца было девять братьев, которые все были женаты; дед и бабка с отцовской стороны и дядья со стороны матери дожили до глубокой старости. Странно, что никто из многочисленного потомства этих девяти братьев не хвастался родством с великим Эразмом. Не следует ли отсюда, что весь этот род уже в следующем поколении полностью вымер?

То обстоятельство, что в те времена фамильные имена в буржуазных кругах закреплялись лишь в редких случаях, осложняет изучение родственных связей Эразма. Обычно человек имел свое собственное имя и имя своего отца; но все же бывали случаи, когда отцовское имя укоренялось и закреплялось за следующими поколениями. Эразм называет своего отца Герардус, своего брата Петрус Герардус, в то время как в одном из писем Папы сам он именуется Erasmus Rogerii. Возможно, что отца его звали Ротгер Геррит или Герритс.

Хотя Эразм и его брат родились в Роттердаме, многое указывает на то, что семья его отца была родом не оттуда, а из Гауды. Во всяком случае, она имела прочные связи с Гаудой, что далее становится еще более очевидным.

Имя Эразм дали ему при крещении. В выборе имени не было ничего странного, хотя оно и несколько необычно. Св. Эразм был одним из четырнадцати святых, которые помогали в нужде и почитание которых именно в XV в. было повсеместно распространено. Наречение этим именем, возможно, отражало народные верования, что заступничество св. Эразма дарует богатство. Пока Эразм не освоил греческий, он использовал форму Herasmus. Позднее он сокрушался, что, отбросив букву Н, не взял сразу же более правильную и благозвучную форму Erasmius. Так называл он себя пару раз в шутку, а его крестник, сын Йоханна Фробена, который был крещен как Йоханнес Эразмус, всегда назывался Эразмиусом.

В результате подобных соображений эстетического характера он вскоре поменял варварски звучащее Rotterdammensis на Roterdamus, а потом и на Roterodamus, и ударение, возможно, падало на третий слог от конца. Desiderius было им самим выбранным дополнением, которое он использовал впервые в 1496 г. Можно предположить, что чтение его любимого Иеронима, среди корреспондентов которого попадается Дезидерий, натолкнуло его на это имя. И когда в 1506 г. в первый раз появилась полная форма его имени Deside¬rius Erasmus Roterodamus — Дезидерий Эразм Ротеродамский — во втором издании Adagia [Пословиц] у Йооста Бадиюса в Париже, это словно стало знаком того, что почти сорокалетний Эразм обрел самого себя. Обстоятельства жизни Эразма складывались таким образом, что найти свой путь ему было не просто. В раннем детстве, едва достигнув четырех лет, как он сам полагает, он начал, вместе со своим братом, посещать школу в Гауде. Когда ему исполнилось девять, отец послал его в Девентер, чтобы он смог продолжить учебу в знаменитой школе капитула Синт-Лебуинуса. Его мать сопровождала его туда. Пребывание в Девентере, за исключением того времени, когда он пел в хоре мальчиков в соборе в Утрехте, продолжалось с 1475 по 1484 г. Воспоминания о годах, проведенных в Девентере, нередко затем встречаются у Эразма. В этих воспоминаниях нет особой благодарности школе, которая дала ему знания: школа в те времена была еще варварской, говорит он. Тогда еще пользовались средневековыми учебниками, поверхностность и многословие которых мы едва ли смогли бы себе представить. Некоторые из учителей принадлежали к братству Общей жизни. Один из них, Йоханнес Сейнтен, пробуждал у воспитанников интерес к Античности, в ее чистом виде. Когда пребывание Эразма в Девентере уже подходило к концу, школу возглавил Александер Хегиус, друг Рудольфа Агриколы, на которого после его возвращения из Италии соотечественники взирали как на чудо учености. В праздничные дни ректор школы Хегиус произносил речь, и Эразм при этом присутствовал; однажды он слышал, как говорил и сам прославленный Агрикола, и это произвело на него неизгладимое впечатление.

Внезапная смерть матери во время эпидемии чумы, поразившей город, положила конец школьным годам Эразма в Девентере. Отец возвращает его с братом обратно в Гауду, но вскоре после этого и сам умирает. Должно быть, он был весьма образованным человеком. По свидетельству Эразма, он знал гре¬ческий, в Италии ему доводилось слушать речи прославленных гуманистов, он переписывал всех классических авторов. После себя он оставил довольно богатую библиотеку.

Эразм с братом остались под надзором троих опекунов, чьи старания и намерения Эразм впоследствии изображал в довольно неприглядном свете. Насколько он при этом преувеличивал, судить очень сложно. Нет сомнения, что опекуны, среди которых чаще всего упоминается некий Питер Винкел, учитель в Гауде, не имели особой склонности к новому классицизму, который уже успел воспламенить их подопечного. «Если тебе снова захочется написать так изящно, то уж позаботься о комментарии», — так ворчливо отреагировал этот учитель на послание, над которым четырнадцатилетний Эразм трудился с особым усердием. Безусловно, опекуны искренне считали богоугодным делом склонить молодых людей к поступлению в монастырь, но при этом также совершенно ясно, что для них это был наиболее удобный способ избавиться от своих обязанностей. Позднее Эразм объяснял поведение опекунов тем, что это была грубая и расчетливая попытка скрыть их собственное нечестное поведение, и видел здесь лишь недостойное злоупотребление авторитетом и властью. Но это не все: по¬зднее эти события омрачили и образ брата, с которым тогда Эразм поддерживал сердечные отношения.

И вот Винкел отправил обоих юношей, девятнадцати и шестнадцати лет, снова в школу, на этот раз в Хертогенбосе. Они жили в братском доме, с которым была связана школа. Здесь не было ничего от того великолепия, которым славилась школа в Девентере. Единственной целью, говорит Эразм, было с помощью битья, порицаний и строгости сломить характер воспитанников, чтобы сделать их нрав пригодным для монастырской жизни. Именно этого, по мнению Эразма, и хотели опекуны. Хотя юноши были подготовлены к обучению в университете, их до него не допускали. Более двух лет потерял Эразм в этой школе.

Один из двух учителей, которых он там нашел, некий Ромбоут, был расположен к юному Эразму и пытался его убедить примкнуть к братству Общей жизни. «Если бы я так и сделал!» — вздыхал позднее Эразм. Ведь братья не давали никаких безвозвратных обетов, подобных тем, которые ему тогда предстояли. Эпидемия чумы стала поводом для того, чтобы оба брата покинули Хертогенбос и вернулись в Гауду. Эразм страдал от лихорадки, ослабившей его способность к сопротивлению, в котором он так нуждался. Ибо опекуны (один из троих к тому времени умер) прилагали все силы к тому, чтобы склонить обоих молодых людей уйти в монастырь. На то у них были свои причины, уверяет Эразм: они плохо распоряжались скудным состоянием своих подопечных и не хотели давать в этом отчет. Все, что связано с этим периодом его жизни, Эразм, будучи уже взрослым, видел лишь в черном цвете — за исключением себя самого. Себя самого он вспоминает юношей, не достигшим еще и шестнадцати лет (на тот момент ему должно было быть по крайней мере восемнадцать), ослабленным лихорадкой, но, несмотря на это, полным сознательной решимости отвергнуть настояния опекунов. Он убеждал своего брата бежать вместе с ним и поступить в университет. Один опекун — ограниченный тиран, второй (брат Винкела, купец) — легкомысленный льстец. Питер, старший из братьев, сдается первым и поступает в монастырь Сион близ Делфта (ордена св. Августина), где опекун нашел ему место. Эразм сопротивляется дольше. И только после посещения им монастыря Стейн, или Эммаус, близ Гауды (того же ордена), где он встретил одного из своих товарищей по школе в Девентере, который обрисовал ему привлекательные стороны жизни этого монастыря, Эразм тоже сдался. Он поступил в монастырь Стейн, где вскоре после этого, вероятно, в 1488 г., принял монашеские обеты.

ГЛАВА IX

Moriae encomium, Похвала Глупости, 1509 г., как художественное произведение. Дурость — движущая сила всей жизни, необходимая и благотворная, оплот государств, причина геройства. Сей мир держится не иначе как Дуростью. Жизненная энергия берется из Дурости. Недостаток Дурости приводит к неприспособленности к жизни. Самодовольство необходимо. Надувательство — выше истины. Науки суть пагуба. Сатира на всевозможные виды духовных занятий. · Две темы развиваются вперемешку. · Наивысшая Дурость: экстаз. · Moria как веселая шутка. · Дураки и юродивые. · Эразм пренебрежительно отзывается о своем сочинении. Его ценность

Пока Эразм ехал верхом через альпийские горные перевалы, его беспокойный ум, уже несколько дней не скованный непрерывной работой, занят был всем тем, что он изучал и читал в минувшие годы, тем, что он повидал за это время. Честолюбие, самообман, высокомерие, самонадеянность — как полон всем этим мир! В мыслях его возник Томас Мор, которого он скоро увидит, самый остроумный и самый мудрый из его друзей, с этим своим именем Морос, по-гречески глупость, что уж никак не подходило такому человеку, как он. И в предвкушении веселых шуток, которые ожидали его в беседах с Мором, у него зародился шедевр, полный юмора и мудрой иронии: Moriae encomium — Похвала Глупости. Мир как сцена всеобщей глупости, глупость как неотъемлемый элемент, без которого невозможны ни жизнь, ни общество; и все это из уст самой Stultitiae, самой Глупости (противоположности Минервы), которая в славословии своей силе и полезности хвалит сама себя. По форме — Declamatio, возвращающее его к собственному переводу греческого текста Либания. По духу — возвращение к Лукиану, сочинение которого Gallus [Петух] он переводил три года назад и которое могло подсказать ему тему.

Его блестящий ум безусловно пережил ряд несравненно ярких мгновений. Все особенности им прочитанной классики, которую он перерабатывал в прошлом году в своем новом издании Adagia, были к услугам его невероятно обширной и цепкой памяти, и еще многое сверх этого. Он словно бы вновь пережевывал всю доступную ему мудрость древних, наслаждаясь ею и извлекая из нее соки для своих собственных рассуждений.

Эразм прибыл в Лондон, поселился в доме Мора в Баклерсбери и там, страдая от почечных колик, без книг, за какие-то несколько дней написал этот безупречный шедевр, который, должно быть, уже был готов в его голове. Стултиция родилась поистине тем же способом, что и ее величественная сестра Паллада.

По замыслу и выполнению Moria безупречна, плод благого мгновения творческого порыва. Облик ораторствующей перед публикой Глупости на всем протяжении мастерски передан всего несколькими штрихами. Мы видим, как лица слушателей озаряются радостью, едва на сцене появляется Глупость; мы слышим, как речи ее прерываются рукоплесканиями. Это царство фантазии в соединении с такой чистотой линий и красок и такой сдержанностью, которые создают картину полной гармонии, выражающую самую суть Ренессанса. Здесь нет чрезмерности, несмотря на обилие материала и обилие мыслей, во всем соразмерность, ровный свет, ясность, все здесь радостно и не¬при¬нужденно. Чтобы вполне осознать эстетическое совершенство этого шедевра Эразма, нужно всего лишь сопоставить его с Рабле.

Без меня, говорит Глупость, мир не мог бы существовать и мгновения. «Да и за-ведено ли хоть что-нибудь среди смертных, что не преисполнено глупости, что не делается дураками и среди дураков?» «Никакое сообщество, никакая жи¬тейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин — раба, служанка — госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости». В этих словах кратко выражено понятие Moria. Глупость — это житейская мудрость, смирение, кротость.

Если в игре жизни кто-то будет срывать маски с актеров, разве не прогонят его со сцены? Что такое вся жизнь смертных, как не театральное представление, где ка¬ждый выступает под некоей маской и играет свою роль, пока режиссер не убирает его со сцены? Поступает неверно тот, который не следует заведенному порядку и требует, чтобы пьеса перестала быть пьесой. Правильное понимание заключается в том, чтобы вместе с другими людьми с готовностью закрывать глаза или же пребывать в добродушном заблуждении.

И необходимая движущая сила этого поведения людей — Филавтия, Самовлюбленность, родная сестра Глупости. Кто не нравится самому себе, ничего не достигнет. Отними у жизни эту приправу, и ледяным холодом встречен будет оратор, осмеян будет поэт, впадет в ничтожество живописец.

Дурость в обличии высокомерия, тщеславия и погони за славою есть пружина всего, почитаемого в этом мире за высокое и великое. Государство с его почетными должностями, любовь к отечеству и национальная гордость, пышность праздничных церемоний, чванство происхождения или сословия, — что это как не глупость? Исток всех героических деяний, война, — глупее всего на свете. Что побудило Дециев, что заставило Курция принести себя в же¬ртву? Суетная слава. Глупость создает государства, на ней держатся мировые державы, религия, она творит правосудие.

Это высказано более смело и более холодно, чем у Макиавелли, и более независимо от предварительных суждений, чем у Монтеня. Но сам Эразм не желает стоять за всем этим: все это говорит Глупость! Он все время намеренно заставляет нас циркулировать в порочном круге изречения: «Один критянин сказал: все критяне лжецы».

Мудрость относится к глупости, как разум к чувству. Но в мире гораздо больше чувств, нежели разума. То, чем держится мир, самый источник жизни, есть глупость. Ибо в противном случае что же тогда такое любовь? Что понуждает людей сочетаться узами брака, если не глупость, ибо она не ведает трудностей? Все удовольствия и наслаждения суть приправы, коими глупость сдабривает на¬шу пресную жизнь. Мудрец, возжелав стать отцом, должен будет взы¬вать единственно к глупости. Ибо есть ли игра глупее, чем продолжать род чело¬веческий?

Незаметно Глупость распространяет себя на все, что преисполнено жизненного порыва и жизненной силы. Глупость — это спонтанная энергия, вне которой никто существовать не может. Чем дальше человек отходит от Глупости, тем короче делается его жизнь. Чем объяснить, отчего мы целуем и ласкаем маленьких детей, как не их очаровательной глупостью? И что, как не она, наделяет такой прелестью юность?

А посмотрите на человека мудрого и серьезного! Все делает он шиворот-навыворот, на пиру, на танцах, в игре, за дружескою беседой. Надо будет ему что-либо купить или заключить какую-то сделку, непременно все у него пойдет пра¬хом. Квинтилиан говорит, что волнение перед выступлением выдает рассудительного оратора, который знает свои недостатки. Хорошо, но разве не признает он тем самым, что мудрость препятствует должному выполнению всякого дела? И не имеет ли тогда права Stultitia [Глупость] притязать на первенство перед Prudentia [Рассудительностью], коли мудрый из стыда или робости не предпринимает того, за что дурак берется не глядя?

Здесь Эразм проникает в глубь психологии. И правда, сознание недостаточности имеющихся в распоряжении средств, мешающее нам действовать, это серьезная сдерживающая сила, замедляющая ход мировых событий. И не сознавал ли он, что и сам он один из тех, у кого, не считая просиживанья за книгами, обе руки — левые во всем, касающемся людей или дел?

Глупость — это веселье и радость, и без нее нельзя быть счастливым. Человек, наделенный лишь разумом и лишенный страстей, подобен каменному истукану, тупому и не испытывающему никаких человеческих чувств, привидению или чудовищу, от которого все убегают. Его не умиляет природа, он не знает ни любви, ни жалости. Ничто не ускользнет от него, ни в чем он не ошибается, все видит насквозь, все тщательно взвешивает, один он здоров, один он царь, один он свободен. Таков пугающий тип доктринера, каким его видит Эразм. Какое государство, восклицает он, захотело бы иметь во главе себя столь совершенного мудреца?

Если бы кто своим мудрым взором в полной мере мог провидеть жизненные напасти, он немедленно бы лишил себя жизни. Только глупость дает утешение: заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве — это и значит быть человеком. Насколько лучше оставаться в браке слепым к проступкам жены, нежели дать ревности свести себя в гроб и всех прочих ввергнуть в трагедию. Лесть — поистине добродетель. Не бывает верности без толики лести. Красноречие, искусство врачевания, поэзия — все они состоят из лести. Это мед и сладкая приправа всех наших нравов.

И вновь целый ряд общественно-полезных качеств незаметно вручаются Глу-пости: благожелательность, дружелюбие, склонность к любованию и вос¬хи¬щению.

Но прежде всего — любование самим собой. Чтобы быть угодным другим, нужно начать с того, чтобы польстить самому себе, нужно уметь любоваться са¬мим собой. Чем был бы мир, если бы каждый не гордился своим положением и занятием? И никто не согласится поменяться с другим своей внешностью, умом, семьей и отечеством!

Надувательство и есть истина. Зачем желать истинной учености? Чем бездарнее человек, тем более он сам собою доволен, тем более другие им восхищаются. Посмотри хотя бы на профессоров, поэтов, ораторов! Так уж устроен человеческий ум, что его более захватывает всяческая чепуха, нежели истина. Загляни в церковь: когда проповедуют о вещах важных, все скучают, зевают и клюют носом. Но начни ораторствующий рассказывать что-либо из бабьих сказок, они сразу же взбадриваются, выпрямляются и ловят каждое его слово.

Заблуждаться, говорят философы, это несчастье; но не заблуждаться — это величайшее из несчастий. Если человеку свойственно заблуждаться, зачем тогда называть несчастным того, кто обманывается, раз уж он так рожден, так воспитан и ежели таков общий удел? Жалеем ли мы человека из-за того, что он не может летать или не ходит на четырех лапах? С таким же успехом можно было бы назвать и лошадь несчастной, потому что она не знает грамматики и не ест пирожных. Нет никакого несчастья в том, чтобы жить согласно своей породе. На величайшую пагубу людям изобретены были науки, кои столь мало способствуют счастью, что вредят даже тому, для чего они были созданы. По вине злых демонов прокрались они к нам вместе с другими язвами человеческой жизни. В золотом веке бесхитростный род людской жил счастливо, не вооруженный никакими науками, направляемый лишь своею натурой и своими инстинктами. К чему нужна была им грамматика, когда все они говорили на одном языке? К чему диалектика, когда не было споров и расхождения мнений? К чему знание законов, когда не было дурных нравов, из коих вышли хорошие законы? Люди были слишком благочестивы, чтобы с надменным любопытством выпытывать тайны природы, размеры, движения и воздействие светил, сокровенные причины вещей.

Такова идея, которую подготовила уже Античность, лишь вскользь высказал Эразм и впоследствии с горькой серьезностью возвестил Руссо: культура есть бедствие.

Мудрость — несчастье, самомнение — счастье. Грамматики, не выпускающие из рук скипетр мудрости, сиречь учителя, были бы злосчастнейшими из людей, если бы я, Глупость, не скрашивала тяготы их скверного ремесла неким сладким безумием. Но сказанное об учителях относится также к поэтам, риторам и писателям: и для них счастье заключается лишь в тщеславии и заблуждениях. Не лучше и правоведы; за ними идут философы. А там уже и пестрая толпа всяческого духовенства: богословы, монахи, епископы, кардиналы, папы, да еще вперемежку с князьями или придворными.

В главах, где производится этот смотр должностям и профессиям, сатира чуть-чуть смещается. Через все сочинение неизменно проходят вперемешку две темы: целительной глупости, которая и есть настоящая мудрость, и мнимой му¬дрости, которая есть чистая глупость. Поскольку обе они воспеваются Глупостью, следовало бы понимать все это наоборот, дабы обрести истину, не будь Глупость... мудростью. Отсюда ясно, что из двух названных главной темой является первая. Из этого Эразм исходит и к этому возвращается. И только в средней части, в обозрении людских занятий и званий в их всеобъемлющей глупости, вторая тема берет верх, и сочинение Эразма становится обычной сатирой на людскую глупость, каковых было множество, хотя немногие из них достигали подобной тонкости. В других своих частях Похвала есть нечто гораздо более глубокое, чем сатира.

Порой сатира сбивается с пути на какое-то время, а именно тогда, когда Стултиция прямо порицает то, что порицает и сам Эразм: отпущение грехов или примитивную веру в чудеса и корыстолюбивое почитание святых; или игроков, коих Глупости более пристало бы восхвалять; или дух слепой приверженности обрядам и одинаковости, или зависть монахов.

Для современников значение Эразмовой Laus stultitiae в немалой степени за¬ключалось в прямой сатире. Но ее непреходящая сила проявляется там, где и вправду соглашаешься с тем, что глупость — это мудрость, а мудрость — не что иное, как глупость. Эразм знает о недоступности сути вещей: всякое последовательное продумывание догматов веры приводит к абсурду. Стоит лишь посмотреть на теологические ухищрения иссохшей схоластики. Даже апостолы не смогли бы ничего в ней понять и предстали бы глупцами в глазах новейших теологов. Само Священное Писание становится на сторону глупости. «Немудрое Божие премудрее человеков, — сказано у апостола Павла, — но Бог избрал немудрое мира». «Благоугодно было Богу юродством (проповеди) спасти верующих». Христу более всего по душе были те, кого отличали простота и неведение: дети, женщины, бедные рыбаки, и даже животные, которые далее всего отстояли от лисьей хитрости: осел, на которого ему угодно было воссесть, голубь, ягненок, овцы.

За, казалось бы, непринужденной шуткой здесь кроется нечто весьма серьезное. «Христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости». Разве не упрекали апостолов, что вином сладким исполнены суть? И не сказал ли судья: «Безумствуешь ты, Павел»? — Но что называют люди безумием? Когда дух разрывает свои оковы и хочет бежать вон из темницы и рвется на волю. Вот что такое безумие, но это также отрешение от всего земного и высшая мудрость. Истинное счастье состоит в отрешении от самих себя, в безумии влюбленных, которых Платон называет счастливейшими из смертных. Чем полнее любовь, тем сильней и блаженней безумие. Само небесное блаженство есть наивысшее безумие; преисполненные истинного благочестия уже здесь, на земле, наслаждаются его отблесками, погружаясь в духовные размышления.

Здесь прерывает Стултиция свои речи, в кратком заключительном слове просит прощения, если была слишком уж дерзновенна и многословна, и покидает трибуну. «Итак, будьте здравы, рукоплещите, живите и пейте, достославные сопричастники Мории».

Беспримерным трюком было даже в этих последних главах не утратить легкого, комического тона и не впасть в открытую профанацию. Все это мог проделать только настоящий канатный плясун, вытворяющий свои па на канате софизмов. Эразм балансирует в своей Мории постоянно на грани очень глубоких истин. Но какой милости удостоено было это время, чтобы обсуждать все это с таким весельем! Ибо нужно с полной уверенностью утверждать, что Moriae en¬co¬mi¬um — это подлинная, веселая шутка. Смех здесь более тонкий, но не менее искренний, чем у Рабле. Valete, plaudite, vivite, bibite [Прощайте, рукоплещите, живите, пейте]. «Простонародье повсеместно и до такой степени разливается столь разнообразными видами глупости, что и тысячи Демокритов не хватило бы для их осмеяния (да и им самим понадобился бы другой Демокрит, чтобы их высмеять)».

Возможно ли было придавать Мории такой вес, если даже к Утопии Мора, которая была ее настоящим подобием и которую мы обычно принимаем вполне всерьез, и сам ее автор, и Эразм относились как к шутке? Есть пункт, где Мория словно соприкасается и с Мором, и с Рабле, — там, где Стултиция говорит о своем отце Плутосе, боге богатства, по мановению которого все может перевернуться вверх дном, от воли которого зависят все дела смертных: война и мир, власть и советы, судебные решения и договоры. И породил он ее от нимфы Юности — не дряхлый, полуслепой Плутос, но бодрый и свежий бог, хмельной от юности и нектара, как некий новый Гаргантюа.

Персона Глупости исполинской фигурой нависает над эпохой Ренессанса. На ней дурацкий колпак с бубенцами. Ее громкий, неудержимый смех раздается над всем, что есть глупого, без различия, к какому виду глупости это относится. Примечательно, что Похвала, при всей своей тонкости, не делает различий между неразумными и придурковатыми, дураками и слабоумными. Хольбайн, иллюстрируя Эразма, знает лишь одно изображение глупца: с ослиными ушами и посохом. Сам Эразм говорит, не делая четкого перехода, то о безрассудных, то о вправду безумных. Они-то и есть истинные счастливцы, заявляет Стултиция: они не испытывают страха перед привидениями и призраками, они не знают мук ожиданий грозящих несчастий; они всегда приносят с собой веселье, шутки, игры и смех. Видимо, Эразм здесь имеет в виду благодушных простецов, которых действительно нередко третируют как слабоумных. Это приравнивание друг к другу глупости и безумия происходит все время, так же как и смешение комического и просто смешного; и все это не может не дать нам почувствовать, как, в сущности, далеко мы сами отстоим от Эразма.

Сам Эразм впоследствии всегда говорил о своей Moria уничижительно. По его словам, он считал это свое творение столь незначительным, что его не стоило бы даже предлагать издателям; однако ни одно из его сочинений не принимали с таким восторгом. Ему пришлось молоть вздор, и к тому же не по своей охоте: Мор вынудил его написать это, все равно как если бы кто заставил плясать верблюда. Однако пренебрежительные оценки давались им не без умысла. Moria сулила ему не только полный успех и радость. Время, в которое он жил, было крайне чувствительным и очень плохо принимало сатиру, если казалось, что она направлена против официальных лиц или монашеских орденов, хотя уже в предисловии Эразм и старался оградить себя от упреков в непочтительности. Его легкое, игривое обращение с текстами Священного Писания многим читателям казалось рискованным: друг Эразма Маартен ван Дорп укорял его в том, что и вечная жизнь стала предметом его насмешек. Эразм делал, что мог, дабы убедить злопыхателей в том, что Глупость не преследовала никакой иной цели, кроме наставления в добродетели. Он был несправедлив с своему творению: оно шло гораздо дальше; однако в 1515 г. сам Эразм был уже не тем, каким он был в 1509 г. Всё снова и снова вынужден он защищать свое блещущее остроумием сочинение: знай он, что в нем усмотрят столько обидного, он, пожалуй, утаил бы его, пишет в 1517 г. Эразм своему приятелю в Лувене. И уже в конце своей жизни он обстоятельными доказательствами отвергает инсинуации Альберто Пио да Карпи в отношении Moria.

Эразм больше ничего не написал в жанре Похвалы Глупости. Можно было бы рассматривать Lingua, трактат, изданный им в 1525 г., как попытку некоего дополнения к Moria. Трактат носит название: Об употреблении языка и злоупотреблении им. Зачин содержит нечто, напоминающее о стиле Похвалы Глупости, но ее волшебство здесь отсутствует — и в форме, и в мыслях.

Следует ли пожалеть Эразма за то, что из всех его сочинений, составляющих десять томов in folio, действительно живой остается только Похвала Глупости? Вместе с Colloquia она, пожалуй, единственное из его сочинений, которое вызывает желание прочесть его ради него самого. Все остальное изучают лишь с исторической точки зрения, ради того чтобы познакомиться с личностью автора и его эпохой. Мне кажется, что здесь время совершенно право. Похвала Глупости была лучшей работой Эразма. Другие написанные им сочинения, возможно, были более учеными, более благочестивыми, пожалуй даже, оказали большее влияние на современников. Но их время прошло. Непреходящей остается лишь Moriae encomium. Ибо лишь там, где юмор пронизывал светом этот ум, становился он подлинно глубокомысленным. В Похвале Глупости Эразм дал нам то, что никто, кроме него, дать миру не смог бы.

О книге Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: Издательство Ивана ЛимбахаЙохан Хейзинга