Дмитрий Бавильский. Фрагменты Живого Журнала

Дмитрий Бавильский

Фрагменты Живого Журнала

paslen.livejournal.com

Дмитрий (Владимирович) Бавильский (1969) — писатель, литературовед, критик, журналист. Живой Журнал ведет с июля 2001 года





Эмпирика

Очки начинают запотевать (когда с холода ты заходишь в закрытое помещение) где-то при минус десяти.
Нет ничего приятнее и душеполезнее чистки собственного унитаза.
Писание заставляет забывать о вреде курения, когда ты, покурив, садишься писать, ты словно бы отменяешь вред, нанесенный сигаретой. Писание как забывание. Впрочем, Деррида уже писал об этом.
Красота Шуховой башни зависит не от подсветки, но от погоды, от состояния неба. Сегодня она существует на безоблачном фоне (мороз расчистил небо) весьма торжественно. Как балерина Волочкова (нескладуха) на фоне рисованного задника.

Таблетки, соленого, словно моча, фурацилина (они напоминают мне о солнечном, летнем дне, о запахе свежего арбуза) плохо растворяются в воде; поэтому перед употреблением их надо растолочь в мелкую крошку, а только затем «заваривать» полоскание. Я полощу горло остывшим полосканием (фурацилин растворяется медленно даже в песчаном виде), и чувствую, как согревается полоскание, как оно принимает температуру моего тела.

Как безжалостно кино, бросающее нас после того, как мы прониклись его содержанием, сочувствием к персонажам и, значит, к самим себе. Оно так быстро заканчивается, а мы должны жить дальше. В полном одиночестве и забвении, в неприкрытой реальности собственного существования.

Смешное слово — «нектар», эвфемизм искусственного сока. Я думаю о нектаре, но не могу вспомнить этого слова, в голову лезет только «ликер», чтобы вспомнить его, приходится залезть в мусорное ведро, куда я выкинул пустую пачку из-под клубничного нектара, которым только что поперхнулся. Передо мной стоял стакан клубничного нектара и томатного сока, я выбрал нектар, потому что он теплее, сок я только что достал из холодильника.
Первая часть Пятой симфонии Шостаковича феноменальна: слушаю ее пятый раз подряд и не могу накушаться.
Постоянно спохватываешься о вещах, забытых (не взятых из) дома. Ощущение отсутствующих протезов, фантомных болей, натирающих культи памяти до кровавого порошка.
У меня дома скопилось около десяти зажигалок. Что же мне с ними делать?

Написал суперский текст про роман Кортасара. Никто, кажется, еще не раскладывал «62» с такой ясностью: сейчас роман раскрылся для меня, как девочка, раздвинул ноги, как женщина. Идеальным (конгениальным) он не получился из-за обилия цитат из первоисточника. Пожертвовал формальной красотой, ради наведения порядка.

Я живу между Городской улицей (на ней, видимо, находится эйдос города) и улицей Татищева (основавшего Челябинск). Наши критики любят писать о том влиянии, которое Борхес и Кортасар оказали на современных русских писателей. Но если следы Борхеса действительно встречаются у нас постоянно, то влияния Кортасара я почти не нахожу (разве что у Дмитрия Савицкого, и то, опосредованно, через джаз). Интересно, у кого можно найти следы обучения в школе игры в классики? Аксенова не предлагать: ложный след.

Я не собираюсь покупать елочные игрушки, но с каждым днем все сильнее и сильнее хочу цитрусовых, не обязательно мандаринов. Ну, и покупаю их — апельсины и «гей-фрукты» (© Принцесса).
Дни, когда ты не смотришься в зеркало, решительно отличаются от дней, когда ты смотришься в зеркало. Такие дни образуют какие-то особые коридоры (не знаю, как объяснить более точно).
Глядение на себя в зеркало похоже на разглядывание раны, твоя внешность в этот момент выступает в роли раны. Потому что, если вдруг есть какая-то царапина или рана, ты разглядываешь ее на себе, будто смотришь на нее в зеркало.
Мне нравится то, что я сейчас пишу, хотя я не знаю, зачем я это пишу, с какой целью. Просто пишу, чтобы писать. Меня несет (под музыку к «Под покровом небес») как на санках.
Я пишу этот пост и думаю отчего-то о ЖЖ-юзере skuzn, не знаю почему. Просто иногда (не часто) я вдруг представляю, как читают те или иные мои постинги те или иные юзеры. Или потому, что я купил сегодня ополаскиватель для белья «Линор».
Мне очень интересно, кто из юзеров пришлет комменты к этому посту. Впрочем, ко времени, когда я вывешу все сейчас написанное, я уже забуду об этом интересе.

Больше не нравится. Ощущение собственного всемогущества испарилось куда-то. Глаза устали. Светает. Слушаем Тирсена и успокаиваемся. Как говорили в армии перед отбоем «день прошел, и х..й с ним». День прошел, и ты словно бы прирастаешь за счет этого дня, становишься больше.
Словно бы ты обманул жизнь и судьбу, выиграв у них еще одни сутки.

Ласковое варварство

Торт «Рафаэлло», купленный по случаю пятницы, украшали две блестящие бусины. Пока ходил на рынок и по магазинам, думал — какое странное украшение, неужели съедобное, потому что иначе можно ну, там, зуб сломать, или неправильно позиционировать для себя эту штучку и съесть — типа, не все же такие внимательные к мелочам, как я. Не все же такие вменяемые, скажем, автолюбители должны тормозить и пропускать пешеходов, потому что, если ты сидишь за рулем, значит, ты вменяемый и адекватный, а кто там по улице идет непонятно, всякое быть может, может, аутист какой.

Короче, пока бегал за продуктами и вещами под особым небом (заметили, какое странное в эти выходные было небо? Низкое, стальное, как будто его вырезали из другой картинки и насильно вклеили в эту, как будто Магритт), все время напряженно думал про эту бусинку, кипел мой разум, бла-бла-бла, короче, я решил, что это, все-таки съедобное, потому что никакой логики и надо бы в украшении тортов несъедобным я не находил. И не нахожу.

А потом мне приснился сон, похожий на сюжет медленного романа, — о том, что я оказался в комнате некой незнакомой мне девушки — меня пустили на постой через знакомых или друзей к ней, перекантоваться, и вот я вхожу в соприкосновение с другим человеком через вещи в комнате, постепенно узнаю человека, которого никогда не видел. Девушка — филолог, на стеллаже много толстых литературоведческих штудий и пыль на корешках, и какие-то сувениры, привезенные из разных мест. А сон начинался с того, что на боковой полке ее большого письменного стола я нашел журнал «Вопросы литературы» за 1969 год, в оформлении того времени, между прочим. Не знаю, почему именно «Вопли», потому что внутри журнала был целиком опубликован роман Аниты Брукнер «Соната у озера», уж не знаю, есть ли у нее такой роман. Во сне я представлял Аниту Брукнер в виде Джуди Денч из показанного накануне фильма «Корабельные новости» с Кевином Спейси в главной роли.

Журнал «Вопросы литературы» в моем сне был толстый, очень толстый, толще последнего выпуска «НЛО», посвященного другим историям литературы (я это тоже во сне отметил, потому что пару дней назад читал интервью Прохоровой «Экслибрису», где она говорит, что последний номер «НЛО» — самый объемный за всю его историю). Но хозяйка комнаты аккуратно выдернула блок страничек с опубликованным романом (отчего журнал не стал тоньше), прореху залепила скотчем, но самое интересное, что хозяйка журнала (и комнаты) решила восстановить нарушенную утратой страниц пагинацию, для чего вырезала из непрозрачного скотча аккуратные квадратики и наклеила их рядом с фактическими номерами страниц. А на них написала карандашом новые, альтернативные циферки. Именно эта находка и пробудила во мне исследовательский интерес. Я решил узнать, куда хозяйка комнаты дела странички с романом Брукнер, из-за чего и начал обследование внутренностей шкафчиков и шкафов. Жалко, что это не очень мощный повод для написания реального романа, — ну какой-то там журнал, какой-то роман, и что там в нем?!

Андрей Василевский процитировал в последнем номере «Нового мира» фразу из моего ЖЖ о том, что нет ничего душеподъемнее чистки собственного унитаза. Подтверждаю: действительно ничего душеподъемнее этого душеполезного занятия нет, душа поет, и сердце плачет. Специально для Андрея Василевского сообщаю, что в воскресенье занимался разморозкой холодильника и получил от борьбы с глыбами тающего льда и локальной капелью внутри белой сцены белого ящика неизъяснимые наслаждения: не мог дождаться, пока вся эта природа отвалится и растает сама, ковырял сталактиты ножом, шумел поддоном, вычищенным снегом забил раковину, ну такой кайф... ну такой кайф... но унитаз чистить все равно лучшее будет.

Да, а бусинки-то в торте оказались настоящими. В смысле, несъедобными. Чудны дела Твои, Господи!

Март: Морелли

Одинокого человека всегда видно. Это даже не излучение, не отсутствие энергии защиты, но отсутствие цели во взгляде и движениях. Одинокий человек никуда не спешит, даже если бежит по эскалатору, прыгая через две ступеньки. Одинокий человек никуда не спешит внутренне, сам у себя он уже есть, других (по разным причинам) не существует. Одинокий человек не развивается, потому что только люди двигают нас, заставляют двигаться. Такой пассажир замер в том времени, когда он еще был не один, когда он еще не привык быть таким одиноким, если что в нем еще и движется — то это прошлое, в котором он был кому-то нужен; прошлое, в котором ему были нужны какие-то другие люди.

У Фройда есть наблюдение о том, что никто никогда не смеется в одиночестве. Мысль эту можно продолжить: никто ничего не станет делать в одиночестве. Поэтому одинокие люди не делают дела, но играют в то, что делают их.
Чаще всего я обращаю внимание на одиноких людей именно в метро: потому что все здесь — апофеоз движения. Движения, которое на самом деле никуда не приводит, кружит по кольцевой с утра до ночи.

Ольга: Гендер

На корпоративной вечеринке Ольга рассказала историю о том, как робкий, то есть непьющий-некурящий мальчик влюбился в пьющую-курящую оторву. Каждый раз, когда он целовал ее, то чувствовал прокуренный, пропитый язык. Каждый раз. Это потом стало его сексуальным пунктиком, ему потом не хватало этого с другими. В одной гинекологической брошюре я читал о похожем случае, когда парень сызмальства занимался онанизмом в ванной под шум воды, а потом уже не мог любить женщин вне банно-ванного антуража. А в другом журнале я читал о котятах, не боявшихся купаться, потому что выросли они под ванной, под шум воды, и эти звуки вошли в их естество.

На корпоративной вечеринке Ольга рассказала об особом виде флирта — сугубо московском, который раскаляется во время рабочего дня, но заканчивается в метро. Кажется, что вы уже практически переступили некий невидимый порог и салазки чувств вот-вот покатятся с горки, практически неуправляемые, но заканчивается рабочий день или вечеринка, на которой ты был любвеобилен, потому что перебрал немного, и все рассасывается вместе с алкогольными парами.
За этим ничего не следует, вот что самое интересное, важное, существенное. Ничего не значит ничего. Поразительно.

Городские пространства снов

Если смотреть ретроспективно, понимаешь, что сны складываются в какую-то неуловимую систему постоянных возвращений к одним и тем же мотивам, всплывающим, возможно, через годы, годы спустя. И ты помнишь уже не какие-то конкретные сны, но само ощущение от наличия этой системы. Потому что зафиксировать и удержать сновидения во всей их полноте невозможно, остаются последыши, тени. В них и привычно ковыряться, вспоминая на бегу о том, чего не было, но что было.

Одни из самых сильных моих сновидческих впечатлений — ощущения пространства. В них есть много самых разных подвидов, сейчас я хочу описать только городские образы, постоянно возвращающиеся ко мне. Они не повторяют друг друга буквально, внешне они могут быть совершенно разные, и только внут-ренний голос сна, говорящий мне о том, что это уже было и как это надо понимать (как возвращение), напоминает о сокрытом зерне видения, которое понимается теперь так, а не иначе.

Первый мотив. Кафкианский Харьков. Приснился мне еще до того, как я попал в Харьков первый раз. Оба они приходят ко мне в монохромной коричнево-серо-желтоватой гамме и связаны с переживанием сталинской архитектуры.

Во-первых, это большая (гигантская) площадь, заканчивающаяся каким-то странным лабиринтом и нагромождениями, связанными друг с другом территориями, замкнутыми потолком улицами. Как если бы конструктивистское здание, имеющееся в реальности, и университет, стоящий напротив, накладываются друг на друга, составляя сиамского близнеца. Другой Харьковский мотив — неожиданно вскипающая площадь посреди большого проспекта, выглядящая как сустав, разворачивающая гордые, классицистические портики сталинских многоэтажек (как в начале Тверской, как на одном из проспектов Барселоны) друг напротив друга. Проспект тянется, тянется двумя параллельными друг другу линиями, и вдруг расширяется, и дома встают в хоровод, и кормят многочисленными подробностями колонн, кафе и витрин. Я все время попадаю туда по ошибке, проскакивая ту улицу, поворот, которые мне нужны. Такие площадки со смещенным центром тяжести указывают одновременно на правильность пути и на ошибку, на лишний круг движений.

Другой мотив — «питерский». В Челябинске есть мост, разрывающий улицу Кирова на две части. В его основании (Филармония, картинная галерея) заканчивается старая часть города, за мостом (цирк) начинается «современный город». Эта структура странно накладывается на вымышленную подсознанием питерскую топологию. Я все время нахожусь на этой стороне моста и смотрю (направляюсь) за мост, где громоздится старый город, какие-то дворцы и руины и духе Пиранези, они высокие и барочные, классицистические (как если Инженерный замок скрестили со сталинским ампиром, примешав туда перезрелое барокко). Во снах я все время устремляюсь туда, там какие-то художественные коллекции (коллекция Академии художеств, например), туда по мосту ходят трамваи, и шпили горят на солнце, но что-то каждый раз мешает мне туда добраться, поэтому все заречное пространство сливается в единый ком каменных складок — фасады, как солдаты в строю, выглядывают друг из-за друга и творят свою, какую-то особую жизнь.

Третий мотив — «московский». Он начинается в конце челябинского проспекта Ленина, упирающегося в городской бор, там, где стоят многочисленные корпуса Политехнического университета. Ландшафт остается, но наполняется иной начинкой — там, где университет, начинается чреда современных административных зданий, на другой стороне проспекта (в реальности там тоже университетские корпуса) начинается дорога, уводящая за город, к современным кварталам массовой застройки — каменным островам домов, возникающих в открытых пространствах полей и рощ. Главное тут — ощущение того, что я это пространство знаю, оно есть в реальности, но сейчас его наполнили иной начинкой. Вспоминается какое-то белое здание, стоящее в глубине каменного двора, здесь много воздуха, простора и совсем нет людей.

Четвертый — чисто «челябинский», связан с раскиданностью некоторых челябинских районов, связанных с телом основного города ниточками дорог. Некоторые из этих дорог образуют развязки, отчего-то наполненные повышенным напряжением. Одна из таких развязок, голодное до человеческого взгляда пространство, неожиданно вскипает возле элеватора, стоящего напротив Дворца спорта. В реальности все эти части пейзажа пропорционально интегрированы в единую картину, но во сне — все они разваливают пейзаж на автономные части (каждая сама по себе), замкнутые, вещь-в-себе. А связаны они между собой чем-то неуловимым, носящимся в воздухе, радиоволнами, интенциями, человеком, идущим мимо элеватора по заснеженной (снег — грязный) тропинке, в груди которого — центр восприятия этого пространства. Здесь почти ничего нет, кроме морозной пустоты, висящей между островами сгущения.

Эти пространства возникают во сне как остановка сюжета, как пауза между действиями. Я вдруг попадаю сюда по ошибке, и время замедляется, активность уступает место разглядыванию. Я описываю все эти «мотивы» и понимаю, что самое главное, как всегда, ускользает. Я не могу передать самое главное то, что я чувствую каждый раз во сне — предчувствие иного пространства, которое совершается помимо меня и оказывается рядом со мной только по касательной. Это не мои исконные территории, я тут только гость, случайный и временный свидетель, «мои» пространства возникают в других снах с другими сюжетами.

Бонус

Восприятие литературы окончательно испорчено кино. То есть опыт кино (шараж-монтаж) теперь ни обойти, ни объехать. А вот визуальные искусства, живопись, напротив, находятся под сильным влиянием литературы.
Мы же не смотрим картины, мы их читаем. И начинаем — с табличек, то есть главное — снова буквы, подпись: знакомый, узнаваемый стиль и есть главное сообщение, смысл которого — подтверждение того, что ты уже знаешь.

И картина тоже воспринимается нами как плоскостной, одновременно охватываемый объем текста. Курсор зрачка выписывает на его поверхности фабулы и сюжеты нашего восприятия. Точнее, фабула задана мастерством художника, а сюжеты мы выписываем сами — как фигуристы на льду.
То есть артефакты на самом деле говорят нам не о том, о чем они нам, типа, говорят. Должны говорить. Они говорят не о том, что на них нарисовано, но о самих себе. Мы уже давно смотрим картины не как картины (пейзажи, портреты, натюрморты), но как высказывания на темы искусства.

Даже абстрактное искусство мы стремимся, стараемся конвертировать в пересказ, так уж устроены: ищем фигуративности, антропоморфности. Нужно усилие расфокусированности зрения — так автомобиль переключает фары, с ближнего света на дальний, рассеянный: чтобы в мозгу ну хоть что-то переключилось, отпустило. Есть, видимо, там такие крючки типа рыболовных, скрепочки стальные, холодные такие, блестящие, так вот они, если расфокусироваться, будто бы расслабляются. Ослабляются.

Новую музыку слушать сложно. Трудно. Проще узнавать то, что слышал раньше. Картины воспринимаются, только если нет табличек или же ты про этого художника ничего не слышал (значит, скорее всего, говно какое-то окажется). В кино визуальное первородство достигается за счет отсутствия диалогов, в фотографии — ласковым насилием черно-белой гаммы.

Солнце в небе

Дни удлиняются, становятся безразмерными — за счет ночей, за счет сна. А вот недели, напротив, укорачиваются, обрываются, не успев начаться — как табуретка, у которой взяли и зачем-то отпилили ножки. Похоже на армейское ощущение дембеля, когда время движется и не движется одновременно. Только в армии понятно, куда оно движется.

И только метро, работающее внутри моего тела, — бесперебойно (тьфу-тьфу-тьфу), ходят-ходят (слышу-слышу) поезда по венам, бегают маленькие кровяные людишки по переходам, все движется, и колышется, и работает, однажды заведенное без перерывов на сон.
С точки зрения наемного работника, февраль — удачный месяц и в этом смысле, логично вытекает из полупарализованного января. В феврале меньше дней, значит, зарплата скорее, значит, ответственности меньше, грипп опять же таки: месяц прошел — «и х..й с ним» (как опять же говорили в конце каждого армейского дня), живы — и слава б-гу. А то, что не до жиру, — худым быть тоже хорошо.

Отчего это люди, которых встречаешь в жизни, как правило, находятся в кризисном состоянии? Ты хочешь любить их, дарить им себя, быть вместе, но они обязательно сначала должны решить свои проблемы — с работой, разобраться с прошлым, решиться на переезд. И ты ждешь, и жизнь идет дальше, внутреннее метро твоей души работает до полного износа, пока, однажды, его четко скоординированную деятельность не нарушают какие-нибудь подзагулявшие, после футбольного матча, пОдростки или же принципиально небритые (немытые) чеченские террористы.

Люблю лектора К.

В фильмах про каннибала Лектора привлекает то, что извращенец оказывается единственным моралистом, перстом наказующим, вершителем правосудия. Имеет ли он на это самое правосудие право? Карая жадину или Иуду, фальшивящего музыканта (неизбежное, казалось бы, зло), он поступает справедливо, но если по тем же самым законам судить самого каннибала, его пришлось бы расчленить и съесть не меньше тысячи раз.

Каннибал задирает неизбежное зло, то, что мы, люди простые и несуетные, воспринимаем как данность, с чем мы давно уже смирились. Мы закупорены в нашей социальной правильности, и, для того чтобы удержать себя в ее границах, мы должны принимать действительность такой, какой она предпочитает нам открываться. Лектор — преступник, он преступил черту и поэтому совершенно не обязан соблюдать общепризнанные правила поведения. Поэтому он и «вскрывает прием», показывая, что король — голый. Как малыш из сказки или дикарь из Вольтера, обращающий внимание на самое привычное, стертое. Лектор отчуждает неправильное из реальности, точно так же, как позже отчуждает части плоти своих жертв.

Лектор — проповедник и жертва собственных убеждений, я совершенно не уверен, что ему нравится/обязательно нужно есть человеческое мясо. Это как секс, который интересен только если является метафорой чего-то, служит для достижения каких-то извне положенных моментов (необходимость близости и слияния, а не физической разрядки). Но кто Лектор без поедания человеков? Обычный гений, чья гениальность не находит подтверждения вовне. Это как Галковский когда-то написал (риторическая фраза, потому что все пишется «когда-то»), «а если я сны гениальные вижу, и что тогда...».

Это как поп-певец, который выражает себя через пение только потому, что ну ему же нужно себя через что-то выражать. Хотя петь он не умеет, да это и не главное, но только повод для того, чтобы на него обратили внимание. А когда обратили — можно уже и не петь, а просто так выебываться.
В этом единственное/главное уязвимое место Лектора — он заложник культурного жеста, того самого красного словца, ради которого никого нельзя жалеть. Жест сам по себе бессмыслен, он выхолащивает суть еще до того, как оказывается завершенным. Единственная здравая здравость здесь — отказаться от жеста, перестать беспокоиться и начать просто жить. Но тогда Лектор перестанет быть Лектором, он перестанет нам быть интересен. Поэтому он должен есть людей, даже если заработал из-за них несварение желудка и язву.

Выход за рамки общепринятого позволяет его гению (который совместим со злодейством и даже выразим через него) выразиться. Потому что в рамках привычного он выразить себя не может: время ренессансных многостаночников прошло, отныне существуют только узкие специалисты. Ничего принципиально нового создать нельзя, можно лишь манипулировать кусками готового, пережитого, пережеванного (так и вижу таракана, шевелящего усиками). Барт: «Перверсия просто-напросто приносит счастье; еще точнее, она дает прибавку — я становлюсь более чувствителен, более восприимчив, более рассеян и т. д., и вот в этом „более“ и заключается отличие».

Поедание людей для него — замещение и сублимация либидо. Так как он хочет Клариссу, но не может обладать ею, он придумывает жесткие аттракционы замещения. Главная гениталия — это мозг. Лектор замещает в своей главной гениталии одно другим, важен сам момент преступления, а не вкус человеческого мяса. Точно так же, как для сексуальных практик важны обострения чувственности, идущие сверху, а не снизу.

Лектор — мизантроп, который не может простить людям их несовершенства. Он — последний романтик, который переваривает людей, превращая в то, чем они (мы), на его взгляд, и являемся. Если бы люди были совершенными, как боги, уверен, Лектор сел бы на диету. Он же не трогает свою незабвенную Клариссу! Лектор поедает людей, сформированных определенной цивилизацией. То есть он не с людьми находится в конфликте, но с самим строем современной жизни. Хотя она отнюдь не лучше той, что была раньше. Лектора делает каннибалом несовершенство жизни.

Естественно трактовать финал второй серии (предатель-фэбээровец со снятым скальпом поедает собственные мозги) в том смысле, что это цивилизация подходит к концу, так как она начинает поедать самое себя. Все так и подумали (зря, что ли, весь фильм идет противопоставление синего и зеленого, Флоренции и Америки?), а вот никто не написал, что и руку свою Лектор отсекает потому, что он — тоже часть этой ненавистной ему цивилизации. Лектор начинает собственное расчленение и самоуничтожение. В дальнейшем он должен съесть Клариссу, как самое дорогое, что у него есть, тупицу-спеца, лишенного широты гуманитарного подхода, а затем уже себя. Только так. Именно поэтому конфликт заходит в тупик и возникает необходимость в приквеле третьей серии. Я ее еще не смотрел. Предвкушаю.

Из всех серийных персонажей типа картонного Джеймса Бонда именно каннибал Лектор кажется мне самым интересным и привлекательным. Он и сделан для того, чтобы закрутить парадокс в восприятии зла в самый что ни на есть крутой узел. По-этому фильмы про каннибала следовало бы признать особенно вредными. Если бы они никогда не забывали подчеркивать свою ненатуральность и искусственность — через повышенное внимание к искусству, да той же самой музыке. Я не оправдываю его, я не могу его оправдывать, потому что Лектора не существует, никогда не существовало. Как и Бонда, еще одной развернутой метафоры, в отличие от которой Лектор оказывается более универсальным и прописанным. А потому — и более интересным (в основе интереса всегда лежит психология).

Естественно, что ты идентифицируешь себя со злодеем, потому что ни за что не хочешь быть его жертвой. Каждый сидящий в кинозале или у телевизора, сочувствует именно Лектору, потому что считает себя равным ему. Между тем (и я не исключение) подавляющее большинство тех, на кого рассчитаны картины про каннибала, — то самое мясо, которое Лектор поедает каждый день. И не морщится. Просто человеку свойственно преувеличивать собственное значение. На этом и играют продюсеры. Тоже люди. Точно так же мы думаем о собственной не-смерти, потому что для нас всегда умирают другие люди, но только не мы. Сами мы вечны, потому что в момент смерти и после нее мы не можем воспринимать себя мертвыми.

Чтение — вот лучшее учение

Ты обладаешь книгой как женщиной, она такая податливая, такая стройная... Ты выбираешь ее, а она разочаровывает тебя или очаровывает. Ее можно гладить, нюхать, листать.
Ты обладаешь женщиной как книгой, ставишь еще один томик на книжную полку своей жизни, о, за этой обложкой таятся такие приключения, такие рассказы...

Ты находишь ее, яркую, загадочную, в ней тревожит загадочное до поры до времени содержание. Тебя создал автор, замысел твой менялся поэтапно, пока ты не попала мне в руки, я беру тебя в кровать, я ласкаю тебя глазами-руками, на какое-то время мы вместе, мы вместе; постижение тебя требует времени и работы: нужно соответствовать. Конечно, я твой хозяин, но это не значит, что относиться к тебе надо лениво, по-хозяйски, у нас должен быть паритет, мы должны быть равны, потому что мы должны быть вместе. Лучшие из лучших проходят сквозь всю жизнь, украшают ее, привносят смысл, говори со мной, рассказывай мне обо мне, ты — самое лучшее средство познания; ты самое лучшее, что может быть.

Метрострой

Я давно захотел записать это впечатление от метро: почему в Париже под землей нет такой давящей тревоги, как в Москве? Дело не в затаенной агрессии и не в обилии деклассированных элементов (в этом смысле парижское метро еще более свободным будет: много раз видел, как здесь курят, писают и все остальное, московская публика, в этом смысле, много дисциплинированнее — у нас метро приравнено к Красной площади, где раньше никто не курил, а теперь все кому не лень), в состоянии стен и воздуха. Недавно понял: в парижской подземке рельсы двух направлений находятся вместе, посредине станции, занимают большое пространство, рассосредоточенное из-за своей центровости, тогда как в Москве рельсы и пути загнаны в противоположные концы, в отдельные, более узкие отсеки. Из-за чего каждый выход поезда наружу напоминает звуки иерихонской трубы. А узкие пространства станций и есть такие трубы, продолжающие тело тоннеля, из которого вырывается эта отнюдь не импровизация.

В парижской подземке железнодорожное полотно напоминает аэропорт. Тормозящие поезда издают звуки, похожие на крики чаек. И еще. В «62. Модель для сборки» горизонтальный мотив метро, традиционный для Кортасара, дополняется вертикальным — в важные для себя моменты персонажи заходят в лифт. Есть о чем подумать.

Искусство

В детстве я безоговорочно верил в абсолютную силу искусства. Мне казалось, что есть такие предельные состояния (и их передача), что катарсисы так же часты и многоступенчаты, как оргазмы. Что если ты чего-то не понимаешь или недополучаешь, это проблема твоего воспитания, восприятия, неготовости воспринять. Но есть же абсолютные величины в созидании и исполнении, раз люди говорят, пишут, значит, действительно есть. И я очень часто ловил свой маленький, детский кайф от походов в театр или кино. Было, не стыжусь, не каюсь.

Сейчас же все обстоит ровно противоположным образом: любой артефакт воспринимается как такая частнособственничес-кая инициатива, как еще одно изобретение еще одного велосипеда. Ну и что мне с того, с этого человека, который, в силу отпущенных ему возможностей, пытается передать то, что у него внутри или снаружи балет? Ведь люди же не очень интересны, особенно когда ты живешь какой-то своей жизнью и увяз в ней по самые помидоры. Уже более ничего не удивляет, идеал, идеальное воплощение отменено, его просто нет, всегда что-то мешает, путает или просто пропускается за ненадобностью. Смазать прыщ йодом или почистить зубы много волнительнее будет, ведь так?

И ты понимаешь всю ограниченность искусства, его маломощность и уязвимость. Но, как ни странно, именно в таком состоянии (когда начинаешь понимать, как оно сделано, для чего оно сделано, кем оно сделано, в каких условиях) искусство начинает работать. Ты начинаешь получать от него удовольствие. Но уже по-иному, по-взрослому. Не впадая в экстаз. Между делом. Разоблачение возможностей искусства схоже с разоблачением Деда Мороза. Однажды ты понимаешь, что никакого Деда Мороза нет, что взрослые самовольно подкладывают подарки под елку. Впрочем, если честно, в отличие от искусства, в Деда Мороза я не верил никогда. Впрочем, не уверен, что это мое нынешнее умозаключение.

For angel

Это же очень хорошая идея — рассказать тебе о человеке, который испытывал сильное эротическое возбуждение в музеях. Первый раз он заметил это за собой в музее частных коллекций, на последнем этаже, где интимные залы для небольших коллекций, тяжесть эрекции буквально впечатала его в скамейку. Дальше — больше. На привезенной выставке импрессионистов, блуждая среди колоннады, он путался в собственных шагах, потому что восставший член мешал ему, разбухший и непокорный. При чем тут картины, при чем тут внимательные к стенам, на которых висят картины, посетители музеев, тут что-то совершенно иное, даже не знаешь, как объяснить. На показе фильмов Барни в Музее Людвига, в темном просмотровом зале, он помог себе, и кончил во время «Кримастера» № 2, сидел с мокрыми штанами, боясь пошевелиться из-за неловкости и неудобства. Говорят, точно так же на некоторых действует запах больших денег или наследственного богатства, успех или внимание медиа. Ему же было достаточно оказаться в этих залах, насыщенных несуетным темпераментом отсутствующих здесь бытовых слагаемых.

Идем рядом по улице, смотри, воздух сгустился так, что лучи, подсвечивающие Шухову башню, режут облака, как сливочное масло, перекрещиваются где-то в вышине; но самое интересное — как лучи, пронзающие отсутствующую внутри башни плоть, отталкиваются от ее геометрических структур, вырисовывая ее вертикально стоящую тень — тут же, рядом, дублем, несуществующим двойником. Вчера я видел две луны, и это оказалось предвестием того, что сегодня я вижу две башни, настоящую и облачно-заоблачную.

За месяц до конца света

С приходом зимы пространства наверху становится больше, а в закрытых помещениях, комнатах или в метро — меньше. И не только потому, что все пересели в шубы. Пространство съеживается и набухает из-за впитанного в себя тепла.

До самого короткого дня в году еще целый месяц. Шухову башню сегодня подсвечивали в два цвета — основная часть была будто бы выкрашена в традиционный цвет подсветки — яичного желтка, разбавленного томатным соком, а сама верхняя часть, квадратная, будто бы одетая в леса, выглядела платиново-белой. Уж не знаю, почему. Когда я вышел из метро, полная луна висела слева, потом я завернул на Шухову улицу, и луна незаметно переместилась вправо. Как если бы их было две штуки. Возможно, так оно и было.

Дата публикации:
Категория: Интернет
Теги: БлогГородДед морозЖивой журналМетроМоскваСексХарьковЧелябинск
Подборки:
0
0
4266
Закрытый клуб «Прочтения»
Комментарии доступны только авторизованным пользователям,
войдите или зарегистрируйтесь