Илья Данишевский. Герман (отрывки из романа «Причалы и отмели»)

Илья Данишевский — поэт, прозаик, руководитель проекта «Ангедония» издательства АСТ, редактор литературного раздела интернет-проекта «Сноб». Его дебютный роман «Нежность к мертвым» был опубликован в 2015 году. Тексты Ильи Данишевского входили в шорт-листы премии Андрея Белого в номинации «Проза» (2017) и премии Аркадия Драгомощенко (2017).

 

АРТЕМ НОВИЧЕНКОВ:

 

Для прозы Данишевского напрашивается ярлык «модернистская». Прустовский потоковый нарратив (блуждание лирического субъекта по воспоминаниям), акцент на телесности (в частности, на актах аутоагрессии), автопсихологизм героя и композиционная фрагментарность — черты именно модернистского текста. Вместе с тем Данишевский холоден и пугающе точен в леденящих кровь описаниях — как хирург или даже маньяк. Его стиль прозрачен и ясен, несмотря на сложный синтаксис. Внешние декорации для внутреннего ада героев списаны с обычных квартир, а тихий, безвинный быт только подчеркивает внутреннее отчаяние и тлетворность происходящего.

Ранее фрагменты романа были опубликованы в журнале «Зеркало» и на сайте проекта Stenograme.

 

«Герман» (отрывки из романа «Причалы и отмели»)

 

Каждый вторник он просыпался за полчаса до прихода клинера, чтобы немного привести квартиру в порядок. Ему требовалось уничтожить все, что умело рассказывать о приватных данных. Он никогда не прятал деньги и документы, но его волновали использованные презервативы и окурки (их количество) в пепельнице, — из них посторонний мог узнать что-то важное, больше, чем может показаться на первый взгляд. Герман не знал, какое количество квартир видит клинер за рабочую неделю, и он точно не знал, испытывает ли посторонний какое-то любопытство, — скорее всего тот приходил в новые квартиры с ощущением нарастающей тишины, и это было таким же, как бесцельное движение по грязному песку шельфа, никакого любопытства не хватит, чтобы с интересом раз за разом набрасываться на чужие тайны. Но Герману все равно требовалось спрятать себя. Его квартиры всегда были обезличены, у него не хватало милых нюансов, которые он встречал в квартирах своих друзей или в родительском доме. Всех этих вещей у него попросту не было, и он не знал, как они должны появиться — подсвечники для свечей, которые никогда не зажигают, оторванные от атоллов перламутровые фрагменты, или засушенная рыба-шар, — он не знал, покупают ли их специально, чтобы придать квартире индивидуальные черты, или это результат долгого накопления, и, например, раздела имущества с теми, кто раньше пытался привязать тебя к стулу силой символических сувениров. Нэцкэ, графины, резное стекло, пустые флаконы от лимитированного издания парфюма, ничего не было. Что-то пыталось появиться, как прорасти, когда в квартире появлялся очередной бойфренд Германа, но по обычаю, те всегда свое забирали себе, часто — даже то, что успел передать в знак сердечных признаний. Он не удивлялся и поэтому не испытывал никакой радости, когда они пытались что-то навязать ему и принудить к благодарности. Он пытался отказываться, но это всегда изнурительно, и поэтому принимал подарки на хранение, и всегда возвращал с каким-то облегчением. Эти вещи пытались уменьшить расстояние между Германом и чужим человеком, обременительно обозначить проходящее знаками различий, отделить А от В, а это всегда плохо заканчивается.

Юлия обычно приходила по средам, так было весь последний год. Уже в пятницу квартира оказывалась прокурена насквозь, во вторник все исчезало — Герман открывал дверь, быстро отдавал клинеру ключ, и просил оставить его в почтовом ящике, и убегал, чтобы не видеть взгляд, которым чужой человек видит его жилище — и в среду приходили друзья. Никто не говорил, что в квартире чего-то не хватает. Все они относились к ситуации с пониманием, с тем, что все идет своим чередом, или просто не понимали происходящего.

<...>

В первый раз он резал себя вдалеке от того, что можно хотя бы гипотетически назвать причиной. Герману хотелось быть подальше от причин, и думать об этом как можно меньше. За месяц до этого он впервые посетил Неаполь, как впервые посещают большой мир и самые прекрасные из его углов, и возвращение в квартиру на пересечении Львов и N!@$%# действовало на него впечатляюще — еще более впечатляюще, чем сам Неаполь, потому что это было завораживающее разрушение — может быть такое, каким была, или какой была придумана Стена. Двухкомнатную квартиру на третьем этаже он уже четыре месяца делил с Ольгой, которая говорила, что никогда больше не вернется — в полном смысле — к Ульриху, и теперь их отношения будут постепенно эмансипироваться, пока их не затопит энтропия. В ее понимании эмансипация от Ульриха заключалась в гуманитарном существовании на иждивении брата, но Герману нравилось это больше, чем два года ее жизни в сквоте вольных художников. Теперь он хотя бы знал, что именно она употребляет и чисты ли ее вены, он засыпал со знанием, что сможет вызвать врача. Так же он знал, что рано или поздно это обязательно понадобится, а однажды — она, конечно, вернется к Ульриху. После того, как Ольга сделала аборт, чтобы зафиксировать свой опыт социального принуждения — вначале к деторождению, а затем убийству плода — в поэтическом манифесте, Герман отказался воспринимать ее всерьез — в полном здравии и самодостаточности — теперь она представляла из себя некое обязательное дополнение к его медленно выцветающей жизни. По вечерам она пересказывала ему свои вязкие сны, но он не знал, существуют ли они, но с каждым лунным циклом ее снов становилось все больше, и в общем-то он уже не мог отличить часть своих воспоминаний от ее снов, и готов был допустить, что это и его сны, и что это — пророчество о будущем и едкая метафора повседневности, и коллективная память рода, и так далее.

Он возвращался в квартиру с ощущением постыдного секрета, разрастающегося, медленно отламывающего от его жизни пигменты, процветающего за его счет, но неотлучаемого, наследственного, навсегда. Раньше он никогда не курил так много, это было связано и с Ольгой, и с теми удачными поворотами, которые совершила его карьера. По выходным он ходил в дешевое кафе, чтобы читать присланную из издательства рукопись, в основном это была научная фантастика или фэнтези. Герман сидел за столиком на веранде, и оставлял в рукописи пометки; иногда текст накрывал его каким-то гипнотическим трансом, и тогда он курил одну за одной, а его рецензии в издательство оказывались наивными и избыточными. Он рассказывал Ольге о том, что его волнует какая-то надломленность его работы — с одной стороны он не должен делать ничего, за исключением приписанного — чтение, а затем рецензирование, чтобы в дальнейшем редактор принял решение о публикации рукописи, с другой — его рецензии напрямую не оказывали никакое влияние на это решение, и вот эта вторичность его труда рифмовалась в Германе с общей вторичностью его жизни. У него шел к концу нескладный роман с начинающим драматургом, который боялся сказать родителям о существовании Германа, потому что это могло сказаться на его карманных расходах, и Герман понимал это и не понимал, — понимал, когда они были рядом, и переставал, когда оказывался на улице и медленно возвращался домой. Все закончилось словами «все понятно», когда Герман сказал, что он не имеет никакого влияния, чтобы надавить на издательство, и пьеса под названием «Весенние души» оказалась опубликована. После — Герман продолжил свою работу, во время которой отдыхал от настоящей работы в местной газете. Его дыхание притуплялось к началу выходных, и медленно набирала обороты, если ему доставалась интересная книга. Но чаще — с ним ничего не происходило, и он возвращался к Ольге, которая или рассказывала про Ульриха, или про свое отношение к Ульриху или про желание закончить всякие отношения с Ульрихом. Иногда появлялись какие-то другие мужчины, у которых она ночевала несколько раз, а потом возвращалась с извинениями, но их имена терялись под экстази.

<...>

Когда Герман резал себя первый раз, он не вспоминал, как они с Максом поцеловались, и не думал о том, как они расстались. Филипп остался в их квартире, и спал на раскладушке в комнате Ольги, и той ночью мутный оранжевый свет пробивался из-под двери их комнаты в коридор. Они слушали по кругу «Лавину» Коэна и курили траву. Герман просто взял большой нож и зажигалку, а потом заперся в ванной. Он разглядывал свои глаза, свои руки, затем стянул майку, и стал разглядывать свою грудь и живот. Он не включал воду, чтобы лавины могли достигнуть его, слиться с ним или играть с ним, утащить его за собой. Он раскалил лезвие, потом закурил, и только потом провел ножом по руке. Ему потребовалось несколько раз, чтобы появилась кровь, он не знал, с какой силой стоит направлять нож, чтобы достигнуть ундервельда. Это знание пришло с опытом, и уже через пару минут, когда он уверенно пропилил себе левое плечо, это знание ему пригодилось. Потом он вытер кровь и вернулся в комнату.

<...>

Вначале кажется, что ты не можешь повредить себя, что нож остановится [что-то остановит его], что не будет крови, и что ты не можешь зайти так далеко, потом небольшая рана, но дальше упругое сопротивление и невозможность, ты не можешь глубже и еще глубже, но однажды это происходит, и невозможность расступается, оставляя огромный простор, вплоть до обрезанных лохмотьев кожи на запястьях, до оголения желтоватой паутины нервов, до гнойного воспаления, спазмов ночного сна, невозможности снять одежду, невозможности прикасаться к самому себе, все как бы расступается перед этим тяжелым погружением, в последствия которого можно заглянуть, чтобы в поисках спасения или святости отыскать бурую поверхность кости.

<...>

...

Святые на стенах цитадели Тотенбурга были придуманы задолго до рождения Германа, и, может быть, поэтому и только поэтому продолжали оказывать на него влияние: каждый из них сам резал себя, сам увечил кожу, потом мышцы, а кто-то даже дробил небольшим зубчатым молотком кости. Они были безымянными, но их имена подразумевались, тот, кто большим лезвием ковырялся в руке, сулил милость тем, кто так и не смог найти общий язык с действительностью; святой с обезображенными и перерезанными мышцами горла обещал взаимность не нашедшим голоса, а третий, разбивающим в молении коленную чашечку и фаланги на левой руке, приносил ни с чем не связанную удачу, потому что его кровь проращивала из земли красные цветы, которые не имели ни скрытого смысла, ни скрытой причины. Макс освещал святых фонарем, и сам был похож на святого в этих декорациях дикой, надломленной старости. Они приходили в Тотенбург реже, чем Герману хотелось, но только здесь они могли быть по-настоящему — правда, по-настоящему — вдвоем. Это пугало, накладывало какую-то ответственность за проведенное время, а так же подталкивало к решению, но Герман чувствовал себя счастливым в заброшенной цитадели — будто она не только пряталась от современности, но могла спрятать их самих — от самих себя, от времени и современности, которая не подразумевала святых, проливающих кровь, и любых других святых, а значит всего, что эти святые могли пообещать Герману (просто так или за пролитую кровь). Он мог только иррационально обращаться к этому месту, потому что у него не было ответа, чего бы он хотел — если бы Макс не женился, чего бы он хотел и что мог бы предложить — правда ли они могли бы жить вместе (где? в прокуренной квартире на самой окраине жизни, тщательно изображая ежедневное согласие продолжать это из чувства противоречия), объединить свои усилия (в поисках чего? допустим, они могли бы жить вместе, они могли бы делать это очень долго, год за годом они продолжали бы свое существование, и каждый вечер обсуждали бы то, чем заполнен день, или молча любили бы друг друга — на перекрестке улиц, в старой квартире, из года в год), внимательно заниматься карьерой. Наверное, в это Герман тоже не мог поверить, и, может быть, оно рассыпалось, потому что он недостаточно упорно верил в эту возможность.

Дата публикации:
Категория: Опыты
Теги: Артем НовиченковОпытыИлья ДанишевскийГерманПричалы и отмели